Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Баб… — говорит Мишель в пыль, в темень — без звука, словно у нее голос парализован. — Прости, баб.
Она желала сгинуть и бабке, и всему Посту. Желала.
Пока Пост был настоящим, Москва оставалась призрачной. Не было в мире места и для того, и для этого. Пост был скроен и сшит из кирпича, железа, из квохчущих кур и кошачьего дерьма, из текущих труб и детского ора, из мужицкого пота и пороховой гари, из тушенки этой проклятой и бабкиных причитаний: из живой материи то есть. И пока он был такой ощутимый, такой плотный, такой вонючий и громкий, робкая Москва оставалась дымкой-выдумкой, наваждением. Москва всю жизнь брезжила Мишели как мираж, воображаемая ею по почти уже растаявшим детским воспоминаниям, по воспоминаниям о старых фотках в ее сгоревшем айфоне, наконец, по единственному завиральному рассказу Саши Кригова. Москва всю жизнь звала ее. Мишель пыталась бежать, но знала, что Пост ее не отпустит: притянет обратно, окружит и запрет в себе.
И только когда Пост уничтожили вместе с придурочными пацанами и разбитными бабами, вместе со всеми ее любимыми и нелюбимыми занятиями, вечерними разговорами и ночными молитвами, курятником и детсадом, вместе с дедушкой и бабушкой, со всем милым убожеством, которой ей приходилось считать своей жизнью, — когда он сам превратился в прошлое, вот тогда Москва начала расцветать, набирать плоть и силу, становиться все более четкой, все более яркой — с каждым шагом, который Мишель делала ей навстречу по прогнившим шпалам.
И поэтому, с одной стороны, Мишель поверила в гибель Поста сразу: все, это прошлое, оно сгорело, значит, надо скорей бежать в будущее, а с другой — никуда Пост не делся и, будучи якобы бесповоротно уничтоженным, упрямо тащился за Мишелью, как побирушка.
Ведь это не потому Пост рухнул и сгинул, что Мишель миллион раз себе это загадывала? Она ведь не виновата в этом?
Не виновата. Люди с поезда сказали, а Егор еще раз потом объяснил ей на пальцах, кто виноват и что. При чем здесь Мишель? Не в ее колдовстве дело, не в ее желаниях. И дед мог бы сейчас сказать ей: да ну-ка хоть тебя, глупость какая. Ты ведь и без того почти сбежала от нас в свою Москву, Мишелька. Ты тут ни при чем, и мы тут ни при чем. Ты ведь и так заплатила уже за то, что можешь дальше жить, — слух потеряла. Это большая цена, за нее не просто жизнь можно купить, а счастливую жизнь, такую, какую ты сама себе придумаешь. Хватай ее и беги!
Но дед погиб, съехал с катушек, о решетки, о голову Кригова себе голову разбил, при ней прямо — и с пробитым лбом отвалился от поезда на насыпь; от того, что Мишель это сама видела, ей было и жутче, и легче. А вот бабка… Надо было проверить ее перед тем, как уходить. Теперь она никогда не умрет. И в Москву еще с ней поедет.
«Ты же говорил, что он умер! Что все умерли!» — яростно пишет Мишель Егору на мятой бумаге.
Егор меряет ее взглядом, судорога легко схватывает и отпускает его лицо; он берет у нее карандаш и отвечает: «Я его не нашел. Времени было в обрез».
«Почему он не заразился?» — допытывается Мишель.
«Откуда я знаю? Спрятался где-то, пересидел!»
Мишель стучит карандашом, потом давит грифелем: «Да ничего! Может, моя бабушка тоже, а ты…» Грифель ломается. Мишель отшвыривает онемевший карандаш. Он вздыхает, якобы кается. Дотрагивается до ее руки — она отметает его пальцы со злобой, которой от себя сама не ждала.
3
Где-то, кажется, хлопает дверь — по дощатому настилу, через стол доходит ударная волна; и потом доски под ногами начинают прыгать — еще до того, как становится видно, кто по ним с такой ненавистью бухает сапогами.
Юра влетает в зал весь красный, за ним шагают, едва поспевая, четверо казаков и Рихтер. Своим казакам Лисицын раздает распоряжения, лает беззвучно, швыряет руки, подбородком чертит — взять, увести! Мишель ищет его глаза, но глаз там нет, подъесаул к ней всегда держится вполоборота или спиной.
Казаки хватают их под локти, двое на Егора, двое на нее, как будто они буйные, не дают им времени ни спросить, ни удивиться даже.
— Юра! Юра! — кричит Мишель, но кричит безгласно: никто не останавливается.
Самого Лисицына не видно больше. Путь вперед указывает комендант ростовского поста, зализанный старик в кителе. Казаки выламывают руки, просто от скуки и от нечаянной возможности помучить человека выламывают — Мишель и не думала сопротивляться! Егора тащат впереди, вот он — он да, брыкается, но сил ему против двух конвоиров не хватит, только разозлит их, дурак. Седой комендант бежит вперед по коридорам, оглядывается, как крыса в свою нору тащит их, серая краска на стенах шелушится, редкие лампочки болтаются на лохматых проводах, человеческие тени на качелях вправо-влево катаются, потом вниз по лестнице, грубо толкают Мишель вниз, в подпол — наконец останавливаются у дверей.
Чего-то ждут, от Мишель отворачиваются.
Она снова голосом пытается сказать им: «Отпустите! Он мне обещал! Куда вы нас привели?!» — но они тут все оглохли. Чего-то ждут. Комендант открывает ключом одну из дверей, и тут перепуганные женщины приводят за руку перепуганных детей — Сонечку, Ваню Виноградова, Алинку — переодетых в чистое, отмытых — и запихивают их в эту комендантом отпертую комнату.
В ней нары, окна нет, ничего нет. Соня тянется к Мишель, та не выдерживает, тоже протягивает ей руку — но конвойные перехватывают ее, Соня исчезает в комнате, хлопает дверь, проворачивается ключ, и тут же Егора с Мишель заталкивают в соседнюю камеру — такую же пустую — одни нары, такую же темную и глухую. Их бросают на пол, казаки отступают, и в камере разом настает ночь — дверь захлопывают, запирают; недолго еще продолжает светиться замочная скважина, но потом гаснет и она.
Полная, непроглядная темнота охватывает их, а все, чем они успели перед этим обменяться, — растерянные взгляды. И Мишель не сразу, а только когда ей удается чуть-чуть усмирить разошедшееся сердце, понимает: они больше не смогут общаться. У них нет возможности ни обсудить то, что произошло, ни сговориться, что делать дальше. Это по-настоящему страшно — не видеть и не слышать одновременно.
Мишель вытягивает руку, нащупывает стену. Идет по стене, пока не выбирается так к двери. Узнав дверь, принимается барабанить в нее кулаками и орать — орать, пока не начинает саднить горло, но из-за того, что ей самой не слышно своего крика, она сдается раньше, чем могла бы. Дверь стоит на месте, никто на ее вопли не откликается; неизвестно, есть ли кто-то вообще с обратной стороны или они заперли их в подвале и ушли.
В камере тепло, пахнет текущими трубами и какими-то тряпками, наверное, котельная где-то рядом. Из-за глухоты и слепоты Мишель кажется, что она плавает в ванной, наполненной ржавой водой, и больше ничего в мире нету. Если бы хотели убить, сразу бы убили, уговаривает себя Мишель. И точно не стали бы уж сажать в тепло. Зачем тепло на смертников тратить? Наверное, это просто до выяснения обстоятельств. Может быть, новые какие-то эти обстоятельства открылись… Что-то Юре там сказали, наверное, по телефону — он ведь сам не свой вернулся, все от нее отворачивался.