Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Между мной и миром лежит словно толстый слой ваты, как будто я — ёлочная игрушка. Вата — бесконечные мысли, образы, формулировки, обрывки формулировок и всё такое. Наверно, быстротекущий хлам принято называть внутреннем монологом или потоком сознания. Хотя часто похоже на поток без сознания.
— Нет, дорогая, ни на что не похоже, — открывается дверь и Наташа входит на просторную кухню своей квартиры, где в одном из многих шестилапых креслиц сижу, в бесконечном унынии подобрав под себя ноги и со следами слёз на лице.
Наташка в длинном шёлковом халате с извивающимся от каждого движения китайским драконом, в полной амуниции — она несёт заряд бодрости и силы духа, а также палитру теней, притираний, гелей, кремов, кисточек и всего другого.
— Можешь ты быть честной хотя бы с самой собой? — спрашивает с угрозой, топорщась, словно дикообраз, кисточками и тюбиками.
Быть честной с самой собой? Ладно, я попытаюсь. Боюсь, будет весьма болезненно — для меня и для многих из тех, кого знаю.
— А ты не бойся! — говорит Наташка.
— Думаю, любви не существует, — говорю я и утыкаюсь в жёлтую стройную чашку, где плавает долька лимона, конкретизируя чай.
— Уже достали твои афоризмусы, — Наталья воздела руки горе, обнажив круглые крепкие, как яблоки, локти. — Поверь, они хоть кого выведут из себя.
Помедлив, добавила:
— Любовь не существует, любовь происходит.
Запиликал кузнечик-телефон, требуя ласки, внимания, денег, времени, обещанных статей, свиданий, книг, видеокассет, платьев. Наташка безропотно поднялась и поплыла в комнату.
Сижу, безмолвная, подавленная. Жалкая. Зарёванная молодая дура, которая от старой отличается лишь тем, ей только предстоит прожить и проплакать всё то, что старая уже прожила и проплакала.
— Да… да… успокойся, милый, — слышится из комнаты Натальин воркующий говор, голос твердеет и становится хрустким, как первый ледок. — Возомнил о себе… козёл, трагик…
Последнее — при потухшем аппарате.
— Почему девушкам вроде нас не везёт? — спрашивает она, усаживаясь передо мной и подпирая нарумяненную щёку ладонью.
— Почему это тебе не везёт? — удивляюсь я.
Как она может так говорить: мне не везёт. Это я упиваюсь своим страданием. Тошниловка, Сартр.
— Вот именно, почему? — вставляет Наталья.
— Наоборот. Ты, слава богу, девушка свободная, красивая, самостоятельная, успешная…
— Я успешная? — с сомнением спрашивает Наталья, но чувствую, ей приятно.
— Конечно. К тому же, ведь нам всего по двадцать четыре.
— Мне двадцать пять.
— Не важно. Мне тоже.
— Тогда уж пусть будет двадцать четыре. А на двадцать три я уже не потяну, — Наталья крепко обхватывает талию, стараясь сжать как можно крепче, чтобы выглядела тоньше.
Наталья — уникальная. У неё перебывали десятки мужчин. Она меняет их, как колготки. Но абсолютно чиста: часто, быстро и пылко влюбляется. Остывает ещё быстрее.
У бабушки в Дударкове живёт трюмо, от которого и пошли все трюмо в моей жизни. Оно помнит меня совсем белой и маленькой. И я вспоминаю себя, как отраженье в глубине трёхстворчатого зеркала. Подходила, и подолгу расчесывалась, завивая волосы кольцами — не как надо, внутрь кончики, а наружу, и становилась похожей на крупный колокольчик.
Трюмо взрослело год от года. Отмечало перемены в облике. Каждое лето становилось понятно, как я выросла — только благодаря трюмо. Без него не смогла бы понять, куда расту.
Черниговщина больше похожа на русские земли, чем окрестности Киева. Крёстная, как и мама, выросла в доме с земляным полом.
— Там уси торговы люди, — говорила она про Дударков бабке Федосеихе.
Я приметила на гвозде в хате домотканое полотенце.
— Так понятно, — кивала бабка.
Бабка Федосеиха была знаменита на селе тем, что «понесла» — забеременела — не ясно от кого. Она родила дочь, а парень, по слухам, женился на другой. С тех пор Федосеиха так и не вышла замуж, хотя сватались. Не хотела. Я живо представила, как недолго длилась та, положим, июльская, полнолунная ночь, в копыце сена, и как тяжело и некрасиво, на всю жизнь, оборвалась.
Маленькая аккуратная бабка подробно рассказывала, как несутся куры — сколько вчера, сколько сегодня…
— Вакулычка як померла, уже шесть месяцев ждёт, — твердила бабка.
— Чего ждёт? — не поняла я.
— Когда хтось умирает, он висит на воротах и ждёт следующего…
У крестной дом без старших хозяев — умерли. На одном дворе родительская хата Татьянина, и братова — приземистее и плоше. «Старци», — говорит Таня. Нищие.
Посреди двора лужа. Колодец. Сушатся старые портки. Сараюшка с тремя дверями в ряд. Коромысло. «Не старое, дедушка делал, мы им и доси пользуемся». Ограда из сухих почерневших жердин, кривых, во всю длину — за ней еще одна такая, а там и колхозные стойла, «ферма», большая, да только две заняты, остальные пустые. Коровы, телята и нетели. Доносится лошадиное ржанье.
Татьяна говорит, бедный край. И снова смеётся, что я не понимаю, кто такие нетели.
Я её так и не увидела. Племянницу крёстной, Анюту. Я привыкла бывать у Татьяны в других гостях, в киевских, где чистота, словно в стерильной больничной палате, и ни единого лишнего предмета.
В деревенском доме то же. Просторно и широко. Сыровато — печь давно не топилась. В глухой комнатке без окна, «мертвецкой», как называл её дед — спит огромный сундук с кованными углами и большим замком. Он был взломан, но это не злоумышленники, а попивающий водочку Ваня, Анютин брат.
Старые шкафы, кровати с железными шишечками. Портреты (ретушь); картин, вышитых крестиком, как у нас, нет.
На тумбочке маленького трюмо — тетрадка. Обычная, с котёнком, столько же неуместным, сколько ставшим уже привычным на обложках.
— А это что?
— Анюта. — горестно вздыхает Татьяна. — И сколько я уж их попалила…
— Чего попалила?
— Тетрадок.
Татьяна рассказывает: брат, первый парень на деревне, женился на девке, о которой известно было: вся семья с придурью. Прижил от неё двух полоумных детей. Баба пьёт, из дома таскает, придёт, поест, и со двора. Да кстати велосипед уведёт.
Открываю Анютину тетрадь. Почерк аккуратный, ровный, девичий, округлый: «История. Це сталось килька днив назад у школи, колы я побачила знайомих и я пиймала своего шофера схотила утекти. Алэ, я изнемогла Анно кращо тоби чому тоби присуть».
Я перевернула страницу.
Почерк менялся. Становился острым, угловатым, словно взбесившаяся кардиограмма.