Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гоголь явил миру “странный гений”, продолжает Набоков, и это второй пункт его рассуждений: великие, бессмертные художники все с чудинкой, все наособицу. Между ними можно проводить параллели, как между Пушкиным и Гоголем, но их невозможно отнести к какому-то “течению” или “направлению” в истории культуры. “…Гений всегда странен: только здоровая посредственность кажется благородному читателю мудрым старым другом, любезно обогащающим его, читателя, представления о жизни”59. Тут Набоков проговаривается о себе. Он понимает, что может показаться читателям дерзким и, пожалуй, холодноватым. Откровенные рассуждения о “посредственностях” и “гениях”, о “самом великом писателе, которого до сих пор произвела Россия” – в 1942 году подобные умозаключения уже выглядели старомодно. Писателей было принято обсуждать с точки зрения школы, к которой они принадлежали: их человеческая природа никого не интересовала, поскольку критиков куда больше занимали их идеи и замыслы. Набоков же оперирует старыми категориями, и явно подразумевается, что он гений. Здесь он одновременно и консерватор, и модернист: Джойс и Элиот, Пруст, Паунд, Стайн, Вульф, Фолкнер – все эти писатели верили в старую идею, представление о шедевре, который на голову выше остальных и не знает себе равных, литературном творении, способном поразить весь мир[28]. Каждый считал, что уж он-то как раз написал нечто подобное. Отказ от подобного взгляда, насмешка над идеями такого рода, признание того привилегированного положения, которое занимают некоторые авторы или произведения, ироническое представление о том, что любое творение пестрит беспардонными заимствованиями из других явлений культуры: все это еще только должно было появиться, причем не сказать чтобы очень нескоро. Набоков, пожалуй, оказался последним истинным, искренним адептом старых взглядов. Безапелляционность, с которой он рассуждает о гениальности и о том, что тот, кто возомнил себя писателем, равным ему, смешон в своем заблуждении, свидетельствует о том, что Набоков чувствовал шаткость своего положения. Но Гоголь, бесспорно, был гением. Гоголь, словно по мановению волшебной палочки – или своего огромного носа, – создал классический русский роман.
Сражаясь с неродным языком, Набоков находил утешение в работе с научной лексикой. Никто в Гарварде не разбирался в голубянках так, как он: по примеру Уильяма Комстока Набоков выбрал предметом исследований именно это семейство бабочек. Пожалуй, тут он руководствовался теми же соображениями: необходимостью заполнить пробелы, выполнить работу, которую, кроме него, никто не может сделать, – что и в отношении русской литературы в Америке. “Забавно сознавать, что я сумел попасть в Гарвард исключительно благодаря бабочкам”, – пишет он Уилсону60. Первые научные работы, которые Набоков написал, используя экспонаты музея в качестве таксономического материала61, свидетельствуют о том, что и здесь Набоков учился, как и в случае с Уилсоном: в надежде освоить азы он полагается на американских друзей, в частности на Комстока и еще одного исследователя из Американского музея естественной истории, Чарльза Дункана Миченера. “Если вы сочтете, что в статье все в порядке, не могли бы вы отправить ее в какой-нибудь журнал или иной источник, который ее опубликует”, – просил Набоков Комстока после исчерпывающего разбора первого исследования. Впоследствии, в той же манере, что и Уилсону, он пишет: “Я пользуюсь вашей добротой, но вы сами виноваты в том, что я к ней привык”62.
Научные статьи Набокова отличала та же уверенность, что впоследствии и его литературные труды. Первые заметки о бабочках, которые он еще мальчиком сделал в России, были написаны по-английски: Набоков зачитывался британским журналом The Entomologist и по нему выучил научные термины. С тех пор английский стал для него языком науки63. Чем ему нравилась охота за насекомыми, почему он так любил о них писать – большой вопрос (еще и о том, что именно доставляло ему удовольствие в целом), но отчасти, конечно, благодаря возможности в мельчайших подробностях воспроизвести научный стиль, в котором столетиями писали ученые, прекрасно им владели и по этому стилю узнавали друг друга. Характерный пример научного стиля Набокова представлен в его статье “Некоторые новые или малоизвестные неарктические нимфалиды (чешуекрылые: сатириды)” (Some new or little-known Nearctic Neonympha (Lepidoptera: Satyridae), опубликованной в 1943 году в журнале Psyche, который имел непосредственное отношение к Гарварду:
Широкая пепельная кромка, испещренная темно-пурпурными поперечными прожилками, сливающаяся с пепельным же исподом каймы, ограниченная изнутри изгибами вторых дисковидных и субтерминальных полос, занимает всю внешнюю треть (кроме светло-коричневого пятна в форме виноградного листа, если смотреть снизу, между второй дисковидной и субтерминальной полосой), и, таким образом, полностью охватывает глазки и прочие отметины64.
В этом отрывке Набоков описывает задние крылья бабочки. В конце концов он создал систему исчерпывающего описания местоположения отметин на крыле насекомого в соответствии с рядами чешуек65. Он с детства писал о бабочках66 и разбирался в них практически как специалист, восходящее светило энтомологии. Подражание или пародия стали для Набокова, как и в случае с художественными его произведениями, основой для изучения важных вопросов – в данном случае запутанной классификации чешуекрылых и теории эволюции.
Набоков так усердно работал в Музее сравнительной зоологии на добровольных началах, что Натан Бэнкс назначил его на должность научного сотрудника на 1942–1943 годы со скромным окладом в тысячу долларов в год. Вера тоже как могла вносила вклад в семейный бюджет: давала уроки, служила в Гарварде секретарем. Она ведь “вышла замуж за гения”1 (так она говорила подруге), а значит, должна была поддерживать его, следить за тем, “чтобы он ни в чем не нуждался” и мог писать. Их шаткое материальное положение побудило Веру предпринять несколько разумных шагов. Она убедила мужа написать письма двум профессорам из Уэлсли, которые симпатизировали Набокову, и сообщить, что он был бы рад, если бы его снова позвали преподавать. Еще она напечатала резюме со списком тем, по которым Набоков мог читать лекции, и отправила в агентство, организующее лекционные турне. Агентство ангажировало писателя прочесть несколько лекций в колледжах на Юге и Среднем Западе, и в октябре 1942 года Набоков отправился туда, прервав работу над книгой о Гоголе2.
Эта поездка чем-то напомнила путешествия Чичикова, хотя и без инфернальных ассоциаций. В Спрингфилде, штат Иллинойс, где Набокова возили на экскурсию в дом и на могилу Линкольна, писатель познакомился с совершенно гоголевским персонажем, который словно сошел со страниц повести “Иван Федорович Шпонька и его тетушка”: он обожал колокольни (Шпоньке в произведении Гоголя снятся колокольни). Человек из Иллинойса был “пугающе-молчаливый меланхолик какого-то церковного вида3, – писал Владимир Вере, – с небольшим списком механических вопросов… Лишь раз он оживился, глаза его блеснули… когда заметил, что флагшток у мавзолея Линкольна заменили на новый, повыше[29]”. Письма Набокова из второй поездки по Америке задушевны и пространны. Казалось, Америка пробуждает дух бродяжничества и желание объять всю страну целиком: письма и дневники Одюбона, отчеты Уитмена из путешествий (в основном вымышленных), пять тысяч страниц дневников из экспедиции Льюиса и Кларка, сделанные Токвилем в 1830-е годы описания приграничных поселений – вот лишь некоторые предшественники занимательных, богатых поэтическими образами писем, которые Набоков посылал Вере. 14 октября он писал из Валдосты, штат Джорджия: