Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это довольно примечательное разочарование.
Интересное дело для публики тогда (да и сейчас) — одно, для Толстого — другое.
Вот пройдёт много времени, и старый человек не сможет молчать, как его ни предостерегай.
Статье Толстого «Не могу молчать» не повезло, потому что её название превратилось в риторическое восклицание. Оно как бы стёрлось. Статью начали трактовать, да так, что, казалось, речь идёт о десятках разных текстов.
А слова Толстого страшные, потому что безнадёжные.
И не потому, что эти слова никто не слышит, а потому, что слово изречённое летит над толпой как лист, жухнет на лету, меняет цвет. И вот все уже повторяют эти слова — ан нет, вышла какая-то дрянь.
Тут ведь трагедия в том (и мы это сейчас понимаем), что, найдись на троне какой второй Толстой, раздай он землю крестьянам, — начнётся такая резня, что мало не покажется. (И не показалось, собственно.)
И некуда податься: что ни сделай, всё плохо будет. А не делай — так себе стыдно и надежды вовсе не будет.
Всё не так, лучше не стало, и человечество не улучшилось.
Не о том я всё, не о том.
Я про Толстого с его полузадушенными криками и не-молчанием. «Не могу молчать» на самом деле очень простое рассуждение.
Сначала Толстой пишет о смертных приговорах крестьянам за разбойничьи нападения на помещичьи усадьбы.
Потом он говорит о том, что ремесло смертной казни стало обыденным: «Ещё недавно, в 80-х годах, был только один палач во всей России. Помню, как тогда Соловьёв Владимир с радостью рассказывал мне, как не могли по всей России найти другого палача, и одного возили с места на место. Теперь не то». Дальше происходит некоторая полемика с людьми, которые говорили, что жестокость совершается для того, «чтобы водворить спокойствие, порядок». Толстой замечает: «…вы не только не излечиваете болезнь, а только усиливаете её, загоняя внутрь». Что же делать? «Ответ самый простой: перестать делать то, что вы делаете». «Вы говорите, что совершаемые революционерами злодейства ужасны, — пишет Толстой, — но то, что делаете вы, ещё ужаснее». Аргумент его сводится к тому, что власть не чиста, а оттого не имеет права судить революционеров. «Если есть разница между вами и ими, то никак не в вашу, а в их пользу. Смягчающие для них обстоятельства, во-первых, в том, что их злодейства совершаются при условии большей личной опасности, чем та, которой вы подвергаетесь, а риск, опасность оправдывают многое в глазах увлекающейся молодежи. Во-вторых, в том, что они в огромном большинстве — совсем молодые люди, которым свойственно заблуждаться, вы же — большей частью люди зрелые, старые, которым свойственно разумное спокойствие и снисхождение к заблуждающимся. В-третьих, смягчающие обстоятельства в их пользу ещё в том, что как ни гадки их убийства, они всё-таки не так холодно-систематически жестоки, как ваши Шлиссельбурги, каторги, виселицы, расстрелы. Четвёртое смягчающее вину обстоятельство для революционеров в том, что все они совершенно определённо отвергают всякое религиозное учение, считают, что цель оправдывает средства, и потому поступают совершенно последовательно, убивая одного или нескольких для воображаемого блага многих. Тогда как вы, правительственные люди, начиная от низших палачей и до высших распорядителей их, вы все стоите за религию, за христианство, ни в каком случае не совместимое с совершаемыми вами делами»[59]. Потом Толстой рассказывает о стыдящемся своей работы палаче, который, по его мнению, нравственно выше «вас всех», то есть власти и общества, и заключает: «Я, по крайней мере, не могу так жить, не могу и не буду. Затем я и пишу это и буду всеми силами распространять то, что пишу, и в России, и вне её, чтобы одно из двух: или кончились эти нечеловеческие дела, или уничтожилась бы моя связь с этими делами, чтобы или посадили меня в тюрьму, где бы я ясно сознавал, что не для меня уже делаются все эти ужасы, или же, что было бы лучше всего (так хорошо, что я и не смею мечтать о таком счастье), надели на меня, так же как на тех двадцать или двенадцать крестьян, саван, колпак и так же столкнули с скамейки, чтобы я своей тяжестью затянул на своём старом горле намыленную петлю»[60].
Надо оговориться, что Толстой по-разному употребляет слово «вы» — то это всё общество в целом, то «да подумайте все вы, от высших до низших участников убийств».
Есть важное обстоятельство — сто лет спустя никакого исторического оптимизма уже нет и в помине, наоборот, самые либеральные люди из самых различных стран, напуганные катаклизмами XX века, совершенно открыто призывают уничтожить кого-нибудь не только ради справедливого наказания, но и впрок, как бы чего не вышло.
Именно это обстоятельство не оставляет меня: общественный выбор «кто не с нами, тот против нас». Общество, особенно испорченное лёгкостью сетевой коммуникации, радостно травит любого, и это вовсе не связано с политическим окрасом.
Знаменитая история с Достоевским, стоящим у витрины магазина Дациаро, история, зеркальная смыслу статьи Толстого, имеет удивительное окончание. (История эта весьма тёмная, хотя и затасканная: мы знаем об этом событии со слов Суворина, и совершенно непонятно, как рассказал бы об этом сам Достоевский, если бы захотел.) Так вот, Алексей Сергеевич Суворин в своём «Дневнике», опубликованном только в 1923 году (Суворин умер в 1912-м), записал историю, случившуюся 20 февраля 1880 года, в день покушения И. О. Млодецкого на М. Т. Лорис-Меликова. (Сам Достоевский потом будет присутствовать при казни Млодецкого, и это произведёт на него чрезвычайно тягостное впечатление.) Достоевский не жаловал Суворина и сблизился с ним только в последние годы жизни, и вот в этот день они стали говорить о случившемся недавно взрыве в Зимнем дворце (устроенном знаменитым Халтуриным).
Суворин пишет: «В день покушения Млодецкого на Лорис-Меликова я сидел у Ф. М. Достоевского. Он занимал бедную квартирку. Я застал его за круглым столиком его гостиной набивающим папиросы. Лицо его походило на лицо человека, только что вышедшего из бани, с полка, где он парился. Оно как будто носило на себе печать пота. Я, вероятно, не мог скрыть своего удивления, потому что он, взглянув на меня и поздоровавшись, сказал:
— А у меня только что прошёл припадок. Я рад, очень рад.
И он продолжал набивать папиросы. О покушении ни он, ни я ещё не знали. Но разговор скоро перешёл на политические преступления вообще и на взрыв в Зимнем дворце в особенности. Обсуждая это событие, Достоевский остановился на странном отношении общества к преступлениям этим. Общество как будто сочувствовало им или, ближе к истине, не знало хорошенько, как к ним относиться.
— Представьте себе, — говорил он, — что мы с вами стоим у окон магазина Дациаро и смотрим картины. Около нас стоит человек, который притворяется, что смотрит. Он чего-то ждёт и всё оглядывается. Вдруг поспешно подходит к нему другой человек и говорит: „Сейчас Зимний дворец будет взорван. Я завёл машину“. Мы это слышим. Представьте себе, что мы это слышим, что люди эти так возбуждены, что не соразмеряют обстоятельств и своего голоса. Как бы мы с вами поступили? Пошли бы мы в Зимний дворец предупредить о взрыве или обратились ли к полиции, к городовому, чтобы он арестовал этих людей? Вы пошли бы?