Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нет, не пошёл бы…
— И я бы не пошёл. Почему? Ведь это ужас. Это — преступление. Мы, может быть, могли бы предупредить. Я вот об этом думал до вашего прихода, набивая папиросы. Я перебрал все причины, которые заставили бы меня это сделать, — причины основательные, солидные, и затем обдумал причины, которые мне не позволяли бы это сделать. Эти причины — прямо ничтожные. Просто — боязнь прослыть доносчиком. Я представлял себе, как я приду, как на меня посмотрят, как меня станут расспрашивать, делать очные ставки, пожалуй, предложат награду, а то заподозрят в сообщничестве. Напечатают: Достоевский указал на преступников. Разве это моё дело? Это дело полиции. Она на это назначена, она за это деньги получает. Мне бы либералы не простили. Они измучили бы меня, довели бы до отчаяния. Разве это нормально? У нас всё ненормально, оттого всё это происходит, и никто не знает, как ему поступить не только в самых трудных обстоятельствах, но и в самых простых. Я бы написал об этом. Я бы мог сказать много хорошего и скверного и для общества, и для правительства, а это нельзя. У нас о самом важном нельзя говорить.
Он долго говорил на эту тему, и говорил одушевлённо. Тут же он сказал, что пишет роман, где героем будет Алёша Карамазов. Он хотел его провести через монастырь и сделать революционером. Он совершил бы политическое преступление. Его бы казнили. Он искал бы правду и в этих поисках, естественно, стал бы революционером…»[61]
Луначарский, приводя эту цитату, сразу же оговаривается: «Эта цитата не нуждается в комментариях и ярко подтверждает наши положения о внутреннем и тайном отношении Достоевского к революции — отношении, которое он часто сам в себе ненавидел и старался искоренить»[62]. При этом Луначарский, несколько восторженный и суетливый, как всегда, перепутал год (он пишет 1887-й вместо 1880-го).
Но это только показывает, что всяк это место из Суворина толкует себе на пользу.
А ведь слова «Я бы мог сказать много хорошего и скверного и для общества, и для правительства, а это нельзя» — очень непростые.
Потому как неизвестно, что делать, куда податься, как улучшить мир — соединиться ли с властью? Соединиться ли с её ниспровергателями? Потому что власть всегда нехороша, такова она во все времена. Виктор Шкловский писал, что власть всегда говорит со своим народом на нечеловеческом языке. Это свойство власти, так ей назначено общественным сознанием. Что не расстраивает власть, принявшую на себя эти знаки нечеловеческого, то расстраивает улучшателя жизни, противника власти и оппозиционера.
У знаменитого цензора Никитенко в дневнике за 16 сентября 1858 года есть такая запись: «Нынешние крайние либералы со своим повальным отрицанием и деспотизмом просто страшны. Они, в сущности, те же деспоты. Только навыворот: в них тот же эгоизм и та же нетерпимость, как и в ультраконсерваторах. На самом деле, какой свободы являются они поборниками? Поверьте им на слово и возымейте в вашу очередь желание быть свободными. Начните со свободы самой великой, самой законной, самой вожделенной для человека, без которой всякая другая не имеет смысла, — со свободы мнений. Посмотрите, какой ужас из этого произойдёт, как они на вас накинутся за малейшее разногласие, какой анафеме предадут, доказывая, что вся свобода — в безусловном и слепом повиновении им и их доктрине. Благодарю за такую свободу!
Я могу ещё стерпеть, если квартальный станет следить за мной на улице, надоедать мне напоминанием, что тут нельзя ступить или надо ступить так, а не так, но решительно не могу допустить, чтобы кто-либо вторгался в мою внутреннюю жизнь и распоряжался там по-своему. Насильно навязываемое благо не есть благо. Самая ужасная и несносная тирания та, которая посягает на нашу сокровенную мысль, на святыню ваших верований. По либеральному кодексу нынешних крайних либералов, надо быть с ними заодно до того, что у вас, наконец, не останется своего — ни мысли, ни чувства за душой»[63].
Итак, легко смириться с упырской сущностью власти (мы всегда бессознательно дистанцируемся от неё и, даже став её частью, думаем, что мы — не она), но куда сложнее принять какие-то ужасные вещи, что произносятся людьми оппозиционными, или перерождение последних. Это перерождение случается меж тем стремительно, и вчерашние диссиденты то и дело призывали кого-то посадить.
Было такое знаменитое обращение советских интеллигентов с призывами запретить и наказать коммунистическую партию и расквитаться с советской властью по Нюрнбергскому образцу. Оно, конечно, каждый имеет право высказать своё мнение коллективно, даже если есть боязнь прослыть доносчиком, даже если это не твоё дело, а дело полиции… Да только выходит, что стоит либеральному человеку получить возможность, как начинает он тиранить не хуже охранителя-консерватора. Вот в чём беда. И если от власти ты этого ожидаешь, то от революционера-демократа ждёшь не очень.
К кому прибиться, в каком человеческом стаде согреться боками, как овце среди прочих овец, ответа нет.
Нельзя молчать, но как говорить — непонятно. Рвётся крик из горла, несправедлива жизнь, нет понятного места в мире. Не кончаются эти нечеловеческие дела, не уничтожается ничья связь с этими делами, и в тюрьме от этого не спасёшься.
Свет становился всё ярче, и утреннее тепло убивало туман.
Он прятался в овраги на нашем пути, сползал с дороги как живой и копошился в долине речки Плавы, Упа же плыла у нас по правую руку.
И вот явилась нам церковь в Жемчужникове — круглая и пустая.
Дом Волконских здесь был зачищен временем безжалостно и начисто.
А в церкви много лет была столовая, и предметы общественной еды ещё лежали в высокой траве.
Серебряная трава лезла сквозь алюминиевые столовые приборы. Вилки тоже будто росли из земли, топорща гнутые зубья. Было уже совсем светло, и на ржавой нержавеющей стали краснело загадочное слово «мармит», что так тревожило меня всё моё советское детство. «Мармит, — повторял я, — мармит-мармит-мармит». Это было похоже на фамилию.
Что-то ещё белело в высокой траве, но, кажется, это было расколотое надгробие, совершенно не пищевое.
Удивительно, что происходит с могилами в моём отечестве. Всякий русский человек заметно напрягается, когда в чужой стране обнаруживает, что родители хозяина похоронены под порогом или вблизи крыльца. Однако наши могильные истории вполне причудливы.
Меня всегда удивляло, как в краеведческих музеях выставляют надгробия. Место могилы утеряно, а каменный брусок с полустёршимися буквами сначала снесли к стене монастыря, чтобы не мешал, а потом свезли в музей. Где-то эти камни лежат рядком у музейного входа: с одной стороны несколько стрелецких пушек, а с другой — так же аккуратно — надгробия.