Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда я вошел, веселье уже начиналось. Снова, как и у Влодека, в голове у меня все завертелось, и я с трудом различал отдельные лица. Кое-кого я видел впервые, многие теперь уже стерлись из памяти. Разумеется, был Тадеуш и его старший брат, легко узнаваемый — очень похожий на младшего, только повыше ростом. У обоих высокий, благородный лоб, усы и очки. Еще были Ян Щепанский[77]с женой Данусей и Барбара Гавдзик — будущая жена и мать двоих сыновей Тадеуша, прекрасный иллюстратор; был странноватый, ужасно худой и сверхпородистый граф, говоривший с французским акцентом (в какой-то момент этот акцент у него исчез и граф погрузился в пьяный сон); и еще много женщин и мужчин, а может, и не слишком много, просто в небольшом помещении было тесновато, — и все очень, очень молодые.
Именно там я впервые в жизни выпил. Не пишу «напился», поскольку раньше вообще не пил. И потому проявил полнейшее невежество и понятную беспечность: не понимал, что я пью и сколько, — и очень удивился, когда заметил, что уже пьян, а чуть позже — что мне плохо и становится все хуже. Алкоголь вызывал у меня отвращение в связи с отцом, но, когда я с отцом расстался, отвращение прошло.
Поэтому я не могу сегодня вспомнить, с кем разговаривал и о чем. В конце концов, прошло пятьдесят пять лет. Могу только рассказать о своих впечатлениях от новогодней ночи 1949–1950 года.
Во-первых, я пил с людьми искусства. Неважно, что пил неумело и был младше всех. Но там у меня впервые появилась уверенность, что я буду принадлежать к их кругу. Ощущение, что наконец-то я у себя дома, поддерживало меня потом всю жизнь.
Во-вторых, я пил с женщинами, точнее с прекрасными дамами, и это было замечательно.
И в-третьих, я пил за будущее. Еще не знал, каким оно будет, но верил, что будет необыкновенным.
Вскоре после этого я стоял перед доской с официальными объявлениями. Вдруг до меня дошло, что в одном из них речь вдет обо мне.
«Студент Славомир Мрожек срочно приглашается в деканат», — гласило объявление.
Я украдкой глянул по сторонам, проверяя, не смотрят ли на меня, и сначала медленно, а потом все быстрее зашагал к выходу.
Нет, у меня уже не было сил для выяснения отношений в деканате, это не кончилось бы добром. И ради чего? Только чтобы остаться на архитектурном? В один миг я решил покончить с архитектурой, и у меня сразу поднялось настроение, мало того — я словно сбросил с себя лишний груз. Но и это не все: я почувствовал себя счастливым! Оставалось ответить на один вопрос: на что я буду жить?
Отец по-прежнему давал мне ссуды. Не могу назвать это иначе. Он не терял надежды, что в конце концов я стану архитектором, начну зарабатывать и тогда верну ему деньги. Это были мизерные суммы, да и получал я их нерегулярно. Но отец давал мне деньги, надеясь, что я помогу ему подняться на ступеньку по социальной лестнице. Он был крестьянином, в чем не признавался, а я, его сын, должен стать архитектором.
Я не рассказал ему о своем поступке. Не смог, струсил. Решил, что немного повременю, пусть пока остается в заблуждении, а там посмотрим. С этой мыслью я ушел из Политехнического навсегда.
Спустя некоторое время, поджидая на остановке трамвай, я купил «Шпильки» — уже выходивший тогда сатирический еженедельник. Открыл его — и глазам не поверил: в рубрике «Требуются новые сотрудники» среди победителей конкурса в качестве нового сотрудника фигурировал я! Сразу в двух ипостасях: я получил две первые премии — за юмореску и за рисунок!
Двумя месяцами раньше я напечатал эту юмореску у Лешека Хердегена — на машинке без польских литер. Отец Лешека после лагеря для военнопленных остался в американской зоне, ездил по Германии и под крылом Красного Креста разыскивал польских детей с Замойщины, увезенных для германизации[78]. Он и прислал эту машинку сыну в подарок, вместе с курткой, брюками, свитером и кожаными гетрами[79]. К юмореске я добавил рисунок, отпечатанный теперь тысячным тиражом в журнале, который я держал в руках. Посылая рисунок в редакцию, я не очень-то верил в успех. И вдруг — двойная первая премия! Я чувствовал себя на седьмом небе.
Теперь я мог признаться отцу, что бросил архитектуру. У меня для этого появились финансовые — пусть и незначительные — основания. Я стал поставщиком рисунков для так называемых сатирических страничек в газетах и тонких журналах. На юморески я пока мало надеялся, они занимали слишком много места, зато рисунок всегда можно куда-нибудь втиснуть.
Отец отнесся к моему сообщению спокойнее, чем я ожидал. Мне вдруг стало ясно, что мое будущее никогда его особенно не интересовало, и я вздохнул с облегчением. Фантазер и эгоист, он заполнял свою жизнь выдумками, работой на почте и страстью к выпивке: алкоголь, как ни странно, ему не вредил — вероятно, благодаря железному здоровью. Единственное, что я от него унаследовал, — фантазии, которые с трудом отличаю от действительности.
Весной я окончательно переехал к Хердегену. На Пражновского заглядывал изредка и надолго там не задерживался. Тяжело было наблюдать, как беспомощен отец в отношениях с моей сестрой. Скандалы между ними не прекращались. Не семья, а сплошное недоразумение.
На чердаке у Хердегена у меня, по крайней мере, был покой. В моем распоряжении была кровать, рядом — никаких соседей. Я мылся под краном холодной водой, спать ложился, когда хотел, и семья Лешека, хотя и многочисленная, нисколько мне не мешала.
Семья Хердегенов считалась состоятельной. Родители Лешека полюбили друг друга еще в гимназии, семнадцатилетними. Потом его мать уехала в Австралию и в Польшу не вернулась. Началась война, отец — подхорунжий запаса — воевал с немцами, попал в плен и просидел в лагере для офицеров до конца войны. Другой офицер из семьи Хердегенов погиб в Катыни, что было тогда весьма прозрачной тайной.
Лешек с детства воспитывался среди теток, дядьев, с ним нянчились всевозможные бабушки, он был всеобщим любимцем. Но он рос без матери. Последствия этого сказывались как на нем, так и на его окружении.
Лешек тиранил близких, буквально веревки из них вил. Так что я находился в весьма щекотливой ситуации. Вроде бы, я мог гордиться ролью княжеского фаворита, но испытывал неловкость перед теми, кого он унижал.