Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Около полудня слышал разрывы бомб и напряженный разговор зениток. Опять бомбили Кронштадт. Иноземцев нервничал, торопил мотористов — ведь каждую минуту мог понадобиться ход. И надо же — только стали прокачивать топливный насос, как увидели: протекает магистраль. Ну, вообще-то неудивительно — после стольких бомбежек и взрывов мин. Другое удивительно: как выдержал корпус, не потекли дейдвуды, не разнесло к чертовой бабушке гребные валы?
Ладно. Нашли лопнувшую топливную трубочку, заменили ее. Прокачали снова насос — теперь нормально. А уж склянки наверху отбили, и громовой голос боцмана прошиб все стуки и звуки работающих механизмов: «Команде ужинать!» Пожелал Иноземцев чумазым своим мотористам приятного аппетита и пошел к себе в каюту руки отмывать.
А навстречу — лейтенант Слюсарь, сосед по каюте. В море штурман ни на миг не оторвется от путевой карты, сутками бодрствует за прокладочным столом, и пальцы его с наколкой от большого к мизинцу: «Г-р-и-ш-а» не выпускают транспортира и измерителя. Но когда корабль стоит у стенки, Слюсарь чудит.
Вот и сейчас: загородил Иноземцеву дорогу в коридоре, а фигура у Слюсаря широкая, такую, как говорится, на кривых оглоблях не объедешь, — загородил дорогу и развлекается:
— Механики, мазурики, в дерьме, в мазуте, в сурике…
— Да пусти же, — пытается отодвинуть его Иноземцев. — Фу ты, тяжелый какой.
— Ну, давай, механикус, — подзадоривает Слюсарь, — кто кого?
— Грубая физическая сила, с трудом сдерживаемая слабым рассудком, — посмеивается Иноземцев.
Слюсарь с хохотом удаляется в кают-компанию.
Коричневые от машинного масла руки отмываются плохо. Мылит, мылит их Иноземцев — а все скользкие. Ну, хватит (думает он), после войны отмою… С полотенцем в руках взглядывает в иллюминатор на меркнущее небо, на расстрелянный артогнем, умирающий вечер — и застывает вдруг. Тревога, отодвинутая дневными делами, подступает снова.
Четыре письма ожидало его на кронштадтской почте — от матери, от Людмилы и два — от Таньки.
От матери — совсем короткое.
«Знаю, что заставила волноваться, но я не могла ничего сказать тебе и Тане, пока не переговорила бы с отцом. Теперь все ясно. Как ни горько, а отец твой оказался безвольным человеком, лишенным чувства ответственности. Ты уже взрослый и все понимаешь: у отца там другая женщина. Моя поездка в Мурманск оказалась напрасной. Во всяком случае, я исполнила свой долг, стараясь сохранить семью. Мы расстались…»
Таня писала:
«…Мама говорит, что он всегда был тряпкой, а я говорю — ничего подобного, а она кричит, что я ничего не понимаю. Я действительно ничего не понимаю! Просто не верю, что папа от нас ушел. Мама говорит, он сам написал в том письме, что полюбил другую женщину, а я говорю — дай мне прочесть, а она кричит — нечего читать это письмо, полное идиотских самобичеваний. Юрка, я не верю, не верю! Ведь мы же знаем, какой папа хороший, как же он мог бросить нас? Я плачу, поэтому здесь клякса. Юрка, мне очень плохо…»
Второе Танино письмо было отправлено, судя по штемпелю, в последних числах августа.
«Ты не представляешь, как у нас резко переменилась жизнь, — писала она. — Мама получает немножко продуктов по служащей карточке, а у меня иждивенческая, я просто слышать не могу это слово. Ходить на курсы медсестер мама со скандалом запретила. Говорит — не с моим здоровьем быть медсестрой. Мы дежурим в МПВО, проверяем светомаскировку и наблюдаем, нет ли шпионов. Рассказывают, что были случаи — сигнализировали ракетами и фонариками, но мне они пока не попадались. Юрка, как ты? Два твоих письма мы получили. Ты, как всегда, шуточки отпускаешь, а мне больно читать, ведь ты еще не знаешь… Очень не хочется уезжать из Ленинграда, но мама говорит, что на днях мы уедем. Мама в списках на эвакуацию…»
Людмила писала в быстрой своей манере: «…Только на днях вернулась с работы. Посылали нас на неделю — рыть противотанковые рвы, — а застряли почти на месяц. Уже под бомбежками ехали обратно. Я загорела до черноты, а руки у меня, как у землекопа, и все мышцы ноют. Мальчишки с нашего курса все ушли на фронт. Даже негодные, с плохим зрением и др. дефектами уходят в ополчение. Тут меня ожидали два твоих письма, но из них трудно понять, где ты сейчас и чем занят. Что означает фраза: „Одни шарики кидаем в море, другие вылавливаем“? Если ты имеешь в виду мины, то не понимаю, как можно писать в таком игривом стиле, будто это бильярд. Будь осторожен, ведь это очень опасно…»
Гул канонады доносится с Южного берега. Опять заговорили форты. За кранами и мачтами догорает темно-красный костер заката. Иноземцев вешает полотенце и смотрит на свое отражение в зеркале над умывальником. Черт, нельзя с такой рожей идти в кают-компанию. На гауптвахту надо сажать за такую тоскливую рожу. В кают-компанию изволь явиться бодрячком. Нельзя портить людям настроение. В сущности, тебе не дают побыть одному, наедине со своими печалями. Может, в этом и есть самая соль корабельной службы?
Иноземцев пробует перед зеркалом улыбку. Годится! Так и пойдем в кают-компанию.
Он входит и приветливо говорит:
— Приятного аппетита, товарищи.
Военком Балыкин поднимает на него суровый взгляд:
— Когда вы станете военным человеком, Иноземцев? Спросить разрешения надо, когда входишь в кают-компанию. А не аппетита желать.
Улыбка у Иноземцева гаснет.
— Тем более что с аппетитом на данном корабле нет никаких затруднений, — усмехается старший лейтенант Козырев, сидящий во главе стола. — Садитесь, механик. Как там у вас?
— Все нормально. — Иноземцев старается быть по-военному лаконичным. — Прокачали топливные насосы.
— В двадцать три выход, учтите. Идем ставить мины в Лужскую губу.
Козырев энергично расправляется с толстыми серыми макаронами, приправленными волокнами мясных консервов. А у Иноземцева нет аппетита. Он вяло тычет вилкой в макароны и говорит как бы про себя:
— Ставили в Ирбенском проливе, ставили у Гогланда, теперь до Лужской губы докатились.
— Что за разговоры у вас, механик? — строго говорит Балыкин. — Что значит — «докатились»?
— Да видите ли, товарищ комиссар… Я ленинградец, и мне тревожно…
— А нам, выходит, которые не ленинградцы, безразлично создавшееся положение?
Иноземцев кладет вилку. Несмытый, несмываемый запах машинного масла идет от его рук. Может, это и мешает есть макароны.
Он с удивлением глядит на военкома:
— Я этого не говорил. Я сказал, что мне тревожно…
— Вы сказали «докатились», — жестко настаивает Балыкин. — Что это значит, я спрашиваю?
— Да ничего