Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Немудрено, что в Нещадове никто никогда не был ни репрессирован, ни расстрелян, поскольку чекисты оседали в более доступных местах, вроде Костромы или Самары. И вот, когда старожилы Нещадова этот факт по достоинству оценили и на собственной шкуре пришли к выводу, что ненахождаемость города есть залог жизни счастливой и долгой, случайно и как-то некстати совпали два никому не нужных события. Во-первых, с большим опозданием, лет на двадцать, до Нещадова докатилась молва об арестах и беззакониях, массово совершаемых по стране; а во-вторых, подросло поколение ополченских детей, всей этой офонаревшей смурной безотцовщины, которая, не приняв дара забвения, решила без потычек извне навести порядок сама, разделив дни и труды вечной своей родины.
Добровольные карательные отряды, как грибы в пору дождя, стали возникать буквально везде, на самых забытых окраинах города, где отродясь ничего путного не бывало, один забор, обнесший развалины еще более ранних, чуть ли не варяжских развалин. Сначала шло вяло и из-под палки, но постепенно народ втянулся и уже был готов понести муку сам, лишь бы восторжествовала забрезжившая на горизонте, но пока что неясная справедливость. Сильно продвинутые с одинаковым рвением сдавали брата, соседа и напоследок — себя, что глупо, ибо в момент самосдачи сдававший переходил в разряд поверженной контры, лишаясь в перспективе активности.
Но то были избранники, а большинству по старинке мешало слепое родство, тормозившее ментальный переворот. Впрочем, поднатарев, преодолели и это. И вот, когда столетняя пелена спала с глаз и нещадовцы предстали друг перед другом в вывороченном до сути, первозданном своем виде, они ужаснулись. Задним умом стало ясно, сколько — за долгие годы мирного жития — претерпели они, один от другого, унижений и муки.
Нещадовцы, очнувшись от родового сна, пробудились взаимно обманутыми, обманутыми природно и вспять, и до такой подлой меры, что непонятно, куда и бежать — ну не в милицию же? Отринув порядок вещей и погрузившись в первичный мрак, они подвергли сомнению все, вплоть до бесспорных простых истин: что, скажем, следует наперед — родиться, чтобы неминуемо на радость врагам умереть, или же — умереть, чтобы на горе врагам вдруг взять да родиться? На этом вопросе нещадовцы и застряли.
Но был и гнилой элемент — выдавший себя с потрохами в период большой ломки, — который вопросов не задавал, отсиживаясь по домам, чтобы зря не отсвечивать: растил потихоньку детей, хоронил стариков и вел себя так, как в былинные времена, когда ночью сменялся день, когда зажигались и гасли звезды и когда не было ничего прекрасней и ближе этих детей, стариков и звезд. И, наконец, что тут скрывать, — в движение слабо включились женщины, так как они много работали и к вечеру уставали, поэтому сложилась ложная по сути картина: будто самые активные члены нового общества — мужики, а это неправда.
Долго ли, коротко ли, но Москва не на шутку встревожилась, тем более что с безобразиями и «базаром» в стране постепенно сворачивались. И вот тогда в город был послан мой дед Андрей, следователь по особо важным делам, который первым проторил дорожку в Нещадов, взяв и въехав на главную площадь города на ведомственной машине. Потом попадаемость в Нещадов значительно участилась и стала почти стопроцентной, но поскольку попадать туда нужды не было, то и статистика здесь ничтожна.
Дед был направлен в Нещадов, чтобы немедленно прекратить хмельной самосуд и, уже без балды, поставить дело на официальные рельсы, поименно назвав всех виновных. Но на поверку «бесчинства», творимые в городе, оказались досужими разговорами, а за одни разговоры в нашей стране не судят.
Гостиницы в Нещадове не было, и дед поселился в спортзале начальной школы, ввиду наступающих холодов завернувшись в пальто вместе с шофером. В этой единственной школе, по счастливому совпадению, как раз и работала моя неродная бабка Прасковья, о которой мельком говорилось выше. И хотя дед Андрей слыл порядочным семьянином (он был отцом моего отца, тогда студента Иняза, и тетки, студентки Язина), а моя будущая неродная бабка была вовсе не молода и не хороша собой, дед отчаянно и безнадежно влюбился. Влюбился сразу и навсегда, когда ходил взад-вперед по школьному коридору, раздумывая об архетипе нещадовца, сохранившемся благодаря вялым природным условиям в первозданном своем безумии: стойкой чертой этого архетипа была развитая до идиотизма страстность в подходе к любым новым веяниям, сопряженная с равным по идиотизму полным безразличием к ним же; именно это хитросплетение и определяло душевную несбалансированность нещадовца, его якобы вероломность и непредсказуемость. Примерно так думал мой дед Андрей, когда из противоположного конца коридора ему навстречу двинулась враскорячку моя будущая неродная бабка, размашисто водя половой тряпкой из стороны в сторону и подтаскивая ведро с расплескивающейся водой лошадиными стальными зубами. «Ты кто?» — сипло спросил мой дед, уставившись на мерно колышащийся под цветастым подолом зад. «Прасковья мы, из Мартыновых», — сказала моя приемная бабка, нырнув свекольным лицом под подол и оттуда, головой вниз, зыркая на онемевшего деда.
Вот будто бы и весь разговор, который между ними произошел. Больше они никогда не говорили друг с другом, а только до самой смерти, которая пришла к ним в одночасье, друг друга любили. Дед увез Прасковью в Москву, начав скандальный бракоразводный процесс, в результате которого моя кровная бабка, умница и красавица, отсудила у деда все, а сама, выйдя замуж за лорда Уильяма, уехала с ним в Йоркшир, где в возрасте пятидесяти пяти лет произвела на свет титулованного последыша, по праву рождения помолвленного с принцессой Валлийской. Что же касается моего отца и моей тетки, окончивших к тому времени Иняз и Язин, от деда они отказались и стали вести знакомство с новыми родственниками — сидели за одним столом с королевой, пили ее здоровье и тому подобные вещи. Так или иначе, карьера моего деда была кончена.
Лимузин и девичество
Помню, как я, будучи еще девочкой, втайне от отца и от матери, на которой мой отец очень удачно женился (но об этом — потом или никогда), забегала в полуподвальную каморку на Чистых прудах к бабушке Прасковье и деду Андрею, которые всегда были ласковы и как-то — без оглядки на обстоятельства — беспечно-благожелательны. Проблемы появились потом, когда мой отец — при помощи моего другого, расстрелянного из миномета, мафиозного деда — стал баснословно богат, а мать, набрав полета и крыльев, завела дружбу с самыми респектабельными людьми планеты.
Мне больше не разрешали бегать по улицам, а возили в бронированном лимузине с затемненными стеклами, похожем на похоронную каталажку, где стоял слащавый запах цветов и где между зелеными бархатными диванами, расположенными по периметру, вполне бы мог уместиться приличных размеров гроб. У моего телохранителя и шофера, который говаривал: «на, на, потрогай», внушительным хуем из растопыренного кармана брюк выпирал маузер, что было не по уставу. Например, мой отец в редкие моменты затишья носил оружие не в штанах, а как положено в кобуре, плотно прижатой к печени.
Поначалу шофер, хотя и боялся пинка из отцовского рая, идя мне навстречу, тайно возил меня к деду и бабке. Но я уже знала, что даром ничего не бывает. Даже мою моложавую мать даром никто не ебал: у маминых ухажеров имелись дела и что-то им вечно бывало «надо» — то порт в дикой Боливии, то банановые плантации повсеместно везде. И моя бедная мать изворачивалась ужом, позорно металась: как не визиты к министрам, так встречи с послами. Подкатывалась и к отцу, который, подняв брови, в удивлении говорил: «Морской порт в Боливии? Простите, мадам, у Боливии нет выхода к морю». Но мать не могла окучивать всех, с кем в то время сношалась, — ни сил, ни времени не хватало, и, изредка наведываясь домой, она смотрела на меня широко распахнутыми русалочьими глазами, словно хотела спросить: прекрасное дитя, ты здесь откуда и кто ты?