Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Коська кое-как напялил на брата куртку, затащил в машину и, проехав две улицы, вытащил у крыльца, помог встать на ноги. Шурка держался, хотя раскачивался, как метроном. По лицу его блуждала глупая улыбка.
– Ежжжай, братка, ежжжай, а то щас будет… – Он комически сделал губы дудочкой, готовясь выговорить. И выговорил шепотом: – Све-то-преставление!
Коська и вправду испугался – как-то весело испугался, по-мальчишески. Даванул на газ, вылетел за околицу… Проехав немного, остановился. Впереди горбилась и уходила в темноту одинокая снежная дорога. Редкими светящимися точками подрагивала вдали родная деревня.
Он узнал, что хотел узнать, был доволен своей догадливостью, и то, будет ли брат продолжать тяжбу, не сильно его заботило: брат возвращался в прежнее, привычное для него состояние и это значит, что будет перемена, что-то другое… Он вспомнил маслянистые, мутные Шуркины глаза, и потому не придавал значения его странным словам, и даже усмехнулся им, но вдруг слова, будто озлобившись на его усмешку, повторились далеким предгрозовым гулом, отразились непонятной, несвязной, но пугающей мыслью: мальчик с лицом куклы-неваляшки лежит под землей, рядом с их матерью, а это значит, что уже ничего не будет «по-прежнему».
Мучительно захотелось еще выпить. В сумке осталось – захватил он непочатую бутылку, ведь собирались основательно, чтоб не бегать, чтоб за всю жизнь посидеть. Выпил, сколько смогло за раз принять тело. Домой ехал, не разбирая пути, чуть не увяз, а приехавши, не разговаривая ни с кем, не отвечая на бабье квохтанье, рухнул в постель.
А утром был стук в дверь. Предстала Шуркина юристка. Говорила она так, что слова рвали ее, и алая шапка, похожая на большой сигнальный плафон, ходила ходуном.
– Вы знали, что ваш брат закодирован от употребления алкоголя? Знали! Вы спровоцировали пьянку? Вы! Вас будут судить за убийство! За умышленное убийство!
* * *
Все, что давило на него, исчезло разом.
Процесс о разделе дома прекратился за смертью ответчика. В марте умерла Люся. Дочь замуж не пошла – что-то у нее там разладилось. Дел больше не было. Разве что работа. Чувствовал он себя как хозяин, проснувшийся после большого многолюдного праздника и увидевший, что гости разошлись, все вокруг было его, и все пустое.
Когда потеплело, пробовал он устраивать пикники во дворе. Первый раз пришли двое одноклассников. Константин повеселел, показывал новый мангал собственной конструкции, посмеивался над тем, что никто в наши времена не умеет правильно укладывать куриные крылышки на решетку – положат с десяток и рады, «а вот у меня умещается до тридцати пяти штук».
В другой раз никто не пришел: у всех дела.
Летом взял отпуск – специально, чтобы привести в порядок могилы, и сделал все, как привык, в лучшем виде. Казалось, будто и не деревенские это были покойники, поскольку лежали они под каменными крестами, незнакомыми здешнему погосту. Когда заказывал портреты, отдал в мастерскую Люсину фотографию, где она была еще молодая, и тот самый свадебный снимок Шурика, который Анна разрезала большими ножницами, – в уголке виднелось белое плечико невесты. Шурик получился на камне настолько торжественным, что Константин улыбнулся и подумал: «Эх, в начальники бы тебя».
Он осмотрел свою работу, понял, что теперь она сделана, другой работы нет и надо идти домой. Константин закрыл дверцу оградки и вышел на рыжую пыльную дорогу, по которой в сенокос 1860 года брел, запинаясь о травяные кудри, старый человек. Он услышал вздохи падающих трав и спросил:
– Православные, чей это луг?
– Господ Борисовых, – ответили ему.
– Борисовский, стало быть.
– Он и есть. Чай не здешний, коль спрашивашь?
– Здешний я, только слёпой. Небо от земли различаю, а боле ничево. – Помолчав немного, он вновь заговорил: – Милые, летась я тут, на лугу Борисовском, дудку свою потерял. Ай видал кто?
Люди засмеялись:
– Не, дедушка. А на что тебе дудка-т?
– Вы, милые, зря смеетесь, то знатная дуда была. Ходили мы шестеро слёпых, я седьмый, по белу свету, я на ей песни играл, християне нам копеечку давали, хлебца. Так все и ходили: я на дуде свищу, слёпые за мной… – Медленно, боясь упасть, сел он на траву. – Бывало, сядем эдак вот, я и крычу: дядя Митяй, ты тут?! Тут, бает… А Ефим? И я тут. А дядя Миняй? Фрол, Костянька-малой – все здесь? Все!
Глядя, как выкрикивает он имена, задрав голову, косцы хохотали.
– Так беда невелика. Ребята в орешник сходят, тебе нову дудку вырежут.
– А на кой она мне таперь, – ответил странник, – нет никого. Вроде нестояща вещь была, а всех вместе держала.
Он ушел. Того слепого косцы долго помнили. А кто-то из них сочинил песенку.
Переписанное сочинение
* * *
В школе нам велели написать три тетрадных страницы про «пушкинскую осень» на примере известного каждому стихотворения. Вот фрагмент:
* * *
Писать про Пушкина считалось легким делом, поскольку для нас его упростили не то что до конструктора – до пирамидки из пяти-шести элементов, не собрать которую – признак невменяемости. А я был вполне вменяем, и собрал, и меня не ругали. Стержнем конструкции было то, что Пушкин «наше всё», и если он любил осень больше других времен года, тем хуже для этих времен. Необходимые цитаты в конце параграфа…
Странное сравнение осени с безнадежно больной девой, которая может понравиться кому-то, осталось для меня иероглифом, не поддающимся расшифровке, поскольку в ту пору я ничего не смыслил в девах, чахотку считал какой-то исчезнувшей аристократической болезнью и осени не любил, потому что осенью надо было идти в школу.
А кроме того, подобных расшифровок от меня и не требовали. «Во глубине сибирских руд» не забыл? Ну и молодец, мальчик…
Но «дева» пришла сама, через много лет.
Одно из первых воспоминаний осени осталось до сих пор – облачный день с еще неостывшим ветром…
Было мне семь, а моей прабабушке за семьдесят, мы ходили по грибы в дальний Румянцевский лес. На обратном пути она устала, села на краю обрыва, под которым текла наша зеленая несерьезная речка, достала из корзины пузатый светлый огурец, кусок черного хлеба, поела и сказала: