Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однажды летом, когда нас не было дома, Валентин учуял запах дыма из нашей квартиры – кто-то забыл выключить конфорку. Он, прилипнув пауком к железным ребрам лоджии, пробрался в приоткрытую створку, залез к нам. А потом дожидался на лестнице, чтобы объяснить, почему дверь закрыта не на все замки.
А наверху жила сумасшедшая. Весной она начинала стучать по батареям. Гулкий вой падал вниз, по этажам, странно аккомпанируя капели. Когда становилось теплее, распахивала окна и долго, хрипло кричала вдаль – так, что крик долетал до соседнего дома и магазина, называемого «стекляшка»:
– Наворовался, полковник Воропаев! У-у, гнида паршивая! Продал, продал Родину, продажная душа. Наворовался-я-я!
Иногда она принималась жалостливо выкрикивать:
– Во-он солдатики идут – без рук, без ног. А ты предал их, предал, Воропаев!
Полковник – в отставке – приличный человек в костюме, стыдливо улыбался соседям, которые узнавали его, придерживал вежливо громкую железную дверь подъезда. Сумасшедшая с десятого этажа весной вламывалась в зимнюю тишину, ломала корку снега, подтаявшую на горячем солнце, оглушала звуками и ослепительным светом. Она была его – и нашим – крестом, его Москвой…
На лестнице старинного дома, который помнит наверняка старую Вену, тихо и сумрачно-зимне. Светится в темноте красный циклопий глаз выключателя. Нужно то и дело нажимать на него – когда выйдет срок, и лестница снова погрузится во тьму.
У старушки из соседней квартиры горит в прихожей свет – его видно сквозь окна, выходящие на лестницу, и стеклянные, закрытые изнутри занавесками в цветочек, густо присборенные дверные панели.
Здоровой рукой звоню – сначала робко, потом сильнее нажимая на красную кнопку, топя ее в белом блюдечке звонка. За дверями шебуршится, катится ко входу, ступает по-старушечьи осторожно и нервно. Она подходит вплотную, отскакивает в сторону застежка глазка, мелькает глазом, щелчок – и глазок снова темен и нем. Сначала мне кажется, что она сейчас откроет – вот прям сейчас – и я все ей объясню. Но она просто стоит по ту сторону двери – чуть-чуть подавшись вперед, моим отражением, уставившись на присборенные занавески, будто видя сквозь них мое лицо. Мы стоим – молча, время утекает прочь, гаснет глазом выключателя – и не двигаемся с места.
– Откройте. Пожалуйста, – говорю я, стараясь произносить каждое слово спокойно, куда-то в едва различимую щель между тяжелыми створками, – я обожгла руку. Мне надо к врачу. Пожалуйста.
Она стоит – совсем рядом, я слышу, как она дышит, неровно, пунктирно, чуть задыхаясь, словно у нее астма, – и молчит. Пожалуйста, повторяю я. Она превратилась в дверь, слилась с нею в молчании.
Я бегу по лестнице – вверх и вниз, вниз и вверх – и звоню-звоню, мне холодно и уже ясно, что никто не откроет. Ни сейчас, ни потом.
Тогда остается только своя квартира. И Межсезонье. Мы сидим друг напротив друга – а между нами старый стол с коричневыми ободками от чужих чашек, рука еще болит, но теперь я не жду ничего, а просто живу. И получается – это не страшно. Это пьянит, как выпитая залпом бутылка игристого – чувство, что ты один. Что все зависит только от тебя. Когда неоткуда ждать помощи, ты превращаешься в оторванный от всего отдельный мир, где только ты устанавливаешь законы и где только от тебя зависит каждая минута. Межсезонье кивает и улыбается, кажется мне, а мой мир лежит передо мной книжкой-игрушкой, где, стоит раскрыть страницу, картонным цветком распускаются и рыночная площадь, и карусели с деревянными лошадками в яблоках, и дома вечернего города со светящимися зимними окнами. И делай из этого города что хочешь, придумывай что хочешь. И три одиноких месяца впереди представляются мне книжкой-игрушкой: хочешь, поверни так, добавь еще страницу, а хочешь, закрой и выкинь в контейнер с Altpapier[4]. Они только мои.
– Я сейчас, – сказала продавщица с заспанным лицом и волосами такими черными, что кажется, и кожа на голове у нее синевато-грифельная. И ушла в подсобку – за занавеску в пятнах, – из-за которой секунду были видны бесконечные коробки и горы старых ношеных сапог у стены.
На длинной вешалке на колесиках – полушубки и дубленки. Вытертые воротники, лоснящиеся плечи и локти, выдранные пучки шерсти где-то на талии – по ним можно прочитать все о бывших владельцах. И – моя шуба: с тайнописью истории только на черной шелковой подкладке, только она выдает преклонный возраст, дымчато-рыжий, многоцветный мех, из-за которого можно забыть, что она с чужого плеча. И пряный запах сухой ромашки, растертой меж пальцами, когда теплая твоя кожа заставляет пахнуть ее острее и тревожнее.
За эти деньги обычный австриец покупает себе в супермаркете еды на неделю, а для меня это – замена украденного, первое, купленное в чужой стране. Единственное по-настоящему мое – хоть и до этого чужое. Я иду по венским улицам – мимо университетского кампуса, похожего на пасхальный кулич, облитый белой глазурью, бывшей больницы, построенной для народа Иосифом Вторым – и улицы для меня светятся. Светятся дома неожиданным уютом, магазин на углу искрится конфетными блестящими обертками, глянцем шоколадных птифуров и маленьких орехов в шоколаде, бирюзовой глазурью бугристых драже, похожих на «морские камешки», мое первое воспоминание об этой жизни, – я лежу в прогулочной коляске и смотрю на небо и на папу, который везет меня от Детского городка домой, а в ногах, прикрытых одеяльцем, – пакетик разноцветных конфет. И лица прохожих кажутся не такими далекими – потому что можно поднять пушистый воротник, и он будет щекотать щеки, трепетать на ветру и пахнуть ромашкой, и греть, и превращать тонкую взвесь воздуха вокруг тебя в твой персональный маленький дом.
Кроме шубы, у меня все съемное и временное – адрес, квартира, разрешение на пребывание и даже офис для Фирмы. Для тех, у кого мало денег на собственное помещение и жуткая съемная квартира, которую не выдать за офис на дому – свои ухищрения. За отдельную плату можно снимать почтовый ящик, куда приходит вся корреспонденция, и бюро: раз в неделю, под встречу с клиентом. «Хотите еще секретаршу и зал для конференций?» – спрашивает душистая блондинка в белой блузке, протягивая прейскурант. Нет, не хочу, спасибо – как-нибудь потом.
Весь день – работа. Вена скрипит под ногами камешками, которыми посыпают лед, чтобы не скользить, и кажется, что это на зубах размалывается песок.
«Поезд отправляется», – я наконец-то понимаю, что неразборчиво, словно в усы, бормочет водитель в метро, закрывая с лязганьем двери состава.
Из первого района, отмеченного готической иглой Собора, – в сумрачный, странный и трущобный второй; затем вдоль кольцевого Гюртеля, в который татуировкой вывесок навечно въелась печать порочного и темного, – в семнадцатый, бегущий мимо серыми домами, удивляющий неожиданными виллами в югендстиле и виноградниками на излете; в двадцать третий, южный, с акведуком и офисами-складами; в двадцать второй – просторный, задунайский, – если начертить на карте Вены мои ежедневные маршруты, наверное, получится клубок, словно нарисованный нервным художником, такой густой и запутанный, что никакой Тесей не смог бы с его помощью выбраться из Лабиринта Минотавра.