Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А Борис просил:
– Расскажи мне.
– Рассказать тебе что?
– Все равно. Я должен за что-то уцепиться. Просто о себе расскажи, неважно что.
– Ну как это… – терялась она.
– Хорошо. Буду как зануда-психотерапевт. Расскажи мне о детстве.
– Что? – тупо повторила она.
– Любое воспоминание. Любой эпизод. Ты ведь помнишь детство?
– Ну… помню, конечно. Все помнят.
– Не будь банальной. Расскажи мне… Не стесняйся только. Расскажи, что сама захочешь.
И Надя рассказывала. Больше всего ему нравилось спрашивать про детство. Сначала ей было неловко. Ее истории то были скупыми, как судебный релиз, то изобиловали ненужными будничными деталями – когда Надя это понимала, она резко умолкала и надолго замыкалась в себе. Но постепенно она привыкла и расслабилась. Должно быть, он и правда был неплохим психологом – умел «взять» волну, на которой даже тихоням говорилось более-менее комфортно.
Свой десятый август Надя встретила в Евпатории. Мама купила путевку в хороший пансионат.
Собирались приподнято, празднично.
Надя мечтала: найти в прибойной волне зацелованное морем бутылочное стеклышко, вырезать из бумаги ромашку и приклеить ее на живот, чтобы к вечеру она проявилась белым; ловить крабов; убегать от волны, закапывать ступни в песок, пить молочные коктейли с сиропом на вечерней набережной.
И чтобы мама была рядом.
Надя мечтала: купить надувной матрас и бусы из ракушек, рвать черешню и есть ее прямо под деревом, вытащить из моря студенистую медузу и посмотреть, как она тает на бетонном парапете.
И чтобы мама была рядом.
Мама мечтала: выйти на центральную аллею парка в белом сарафане и чтобы все мужчины умерли от восхищения.
В первое же утро Надя ухитрилась и сгореть, и простудить горло. Слишком много пломбира на солнцепеке. Плечи покраснели, а в горле будто бы поселился морской еж – все ворочался, ворочался, но уснуть так и не мог. На следующий день мама отправилась на пляж одна, а Надя осталась на балконе с «Двумя капитанами». Мама обещала вернуться в полдень и с черешней, но вернулась к пяти и слегка навеселе. Сводила Надю на ужин (пресные сосиски, вчерашняя гречка и рахитичный персик), переоделась в белый сарафан и ушла в парк. Где все мужчины, видимо, умерли от восхищения. Во всяком случае, до номера ее провожал некто Ашот – сквозь температурный сон Надя слышала, как они переговаривались.
У Ашота был бабий смех – высокий и мелкий. Как у мультипликационного шакала. Он приглашал маму съездить на его катере на какой-то пустынный пляж – утром уехать, а вернуться, когда стемнеет.
– Я с дочкой. Она болеет. Она обидится.
– А мы ей ничего не скажем. Придумаем что-нибудь.
Мама не поедет на дальний пляж с мужчиной, который смеется, как шакал, решила Надя, засыпая.
Но на следующее утро, уронив виноватый взгляд на плохо промытый пол, мама пробормотала, что ей необходимо к стоматологу. Там обычно длинные очереди, так что это на весь день, и пусть Надя не дуется, а лучше погуляет по территории пансионата. Солнце же. Красиво. А тридцать восемь – не такая уж высокая температура.
Мама уехала. Смуглый румянец, бусы из ракушек и красная соломенная шляпа.
Надя дочитала «Капитанов», потом выползла в сад, и там ей стало дурно. Фельдшерица с хлебосольной улыбкой протянула нашатырь на желтоватой ватке, а потом проводила Надю до номера, уложила в кровать и даже напоила чаем с вареньем.
Жар не отступал неделю.
Мама придумала себе диспансеризацию и каждый день уезжала куда-то с Ашотом. А по вечерам, закурив, звонила подругам и увлеченно с ними перешептывалась. До Нади долетали отдельные фразы: «противозачаточные», «может всю ночь, без перерыва» и «забрать, что ли, его в Москву, как сувенирную ракушку?»
Наконец Надя поправилась. Зато испортилась погода. В Крыму такое бывает – штормовой ветер швыряет в лицо песок и пыль, волны жадно лижут пляж, дождь танцует чечетку на черепичных крышах.
Надя подружилась с девочкой из Гомеля, целыми днями они сидели на балконе и резались в дурака. Было пусто и скучно, хотелось в Москву. А еще лучше – на дачу. Там велосипед, печеная картошка, гамак и подружки.
Надя вернулась бледная и разочарованная, без ракушек и стеклышек; мама – румяная и беременная, без Ашота, потому что в последний вечер выяснилось, что он женат.
Надя неделю отъедалась бабушкиными борщами и котлетами и говорила подругам, что больше она на море – никогда.
Мама сделала аборт, три дня лежала с пакетом льда на животе и говорила подругам, что с армянами она больше – никогда. Потому что они хитрожопые. Зато как говорят! «Он сказал мне, что у меня глаза как два Юпитера. Я сначала обиделась, а потом нашла в Большой советской энциклопедии фотографию. Ох, девочки, красиво…»
Бабушка немного ожила. Когда никто уже ни на что не надеялся, а в памяти Надиного мобильного появился телефон известного похоронного бюро. Что казалось ей самой не актом цинизма, а проявлением уважения к бабушкиному характеру. Бабушка всегда любила четкость. Чтобы все было запланировано. Она считала, что наличие четкого плана исключает неудачу. И всегда ругала Надю за то, что у той все вечно из рук валилось.
Однажды днем, когда Надя сонно сидела у изголовья ее постели и просматривала один из расплодившихся бессмысленных журналов, бабушка вдруг повернула к ней голову и сочным, зычным голосом сказала:
– Конечно, ты уже немолода.
Надя вздрогнула, журнал упал на пол. Вот оно – то, о чем предупреждал суровый врач. Сумерки бабушкиного сознания. «Пугаться этого не стоит», – говорил он. Но как тут не испугаешься. Бабушка бредит.
– Немолода, – задумчиво повторила она, и взгляд ее, внимательный и цепкий, вовсе не был взглядом человека в бреду. – И, наверное, ты решила, что это твой последний шанс. Родить ребенка, пусть и от урода.
Надя накрыла живот похолодевшей ладонью. Как бабушка умудрилась заметить? Она же и не смотрела на внучку, как будто нарочно отворачивалась к выцветшей стене.
– И все же я считаю, что зря ты это делаешь… Родишь еще одного несчастного человека. Зачем? Зачем?
– Бабушка, ну почему ты думаешь, что мой ребенок будет несчастным? – тихо спросила Надя, которая снова вдруг почувствовала себя маленькой.
– Потому что ты не в состоянии воспитать человека счастливым, – поджала губы Вера Николаевна. – Никчемная ты, Надька. И твоя трагедия в том, что ты никак не хочешь это признать. Твоя трагедия и твое ничтожество.
– Мне надо умыться.
Нельзя на нее злиться.
Нельзя злиться на смертельно больного человека.
Но почему так руки дрожат, почему так тошно, почему плакать хочется?