Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Постепенно я стал понимать, что падение не только изуродовало ей ногу, но и ограничило ее свободу. Например, как-то в один особенно теплый вечер, после того как я закончил петь, Амалия робко намекнула своему отцу, что ей бы очень хотелось посмотреть, как продвигается строительство церкви, — она бы дошла с Ремусом и со мной до аббатства и вернулась домой еще до темноты.
— Я знаю дорогу, — сказала она.
Ее отец был поглощен делами и пробормотал только:
— Хорошо, дорогая, хорошо.
Но Каролина что-то почуяла и перехватила нас на выходе.
— Амалия! — воскликнула она. — Что ты задумала?
Амалия ответила ей, что хотела бы посмотреть на церковь.
— В воскресенье, — сказала Каролина, взяв Амалию за руку, чтобы увести обратно в дом. — В воскресенье можешь пойти со мной.
— Но я не хочу идти с вами! — бросила ей в ответ Амалия, вырывая руку.
— Амалия, — увещевающе зашептала Каролина, — разве ты забыла, что случилось с тобой в прошлый раз, когда ты ушла гулять без присмотра? — Она посмотрела на колено племянницы, как будто увечье просвечивало через ткань платья. — Хочешь еще один шрам?
Амалия покраснела и выглядела сердитой и униженной.
Каролина увела свою племянницу прочь.
— Завтра, — сказала она, когда они скрылись в комнате, — Мари отвезет тебя в коляске. Ведь ты же не хочешь, чтобы все видели, как ты хромаешь, не так ли, милая?
Во время нашей второй встречи Амалия вела меня по залам, не говоря ни слова. Лицо ее было мрачным. Она проворчала что-то едва слышно. Я нервно следовал за ней, а она хромала передо мной, пока внезапно не остановилась в тихом переходе.
— Я не пойду дальше, — резко бросила она, — пока ты не скажешь мне хотя бы шесть слов.
Наверное, я выглядел весьма смущенным. Она ткнула мне пальцем в грудь и произнесла медленно, как будто говорила с маленьким ребенком:
— Это будет на одно слово больше, чем ты сказал моей матери.
Я попытался тогда вымолвить что-нибудь, я очень старался — в ее просьбе скрывалось то же самое одиночество, которое господствовало в моей жизни, — но так ничего и не смог произнести. Я просто онемел. Безучастно смотрел я на стену за ее спиной, как будто на ней находилось некое секретное наставление, как завоевать друзей, но написано оно было на иностранном языке.
Она подождала немного, едва ли тридцать секунд, потом пробормотала:
— Мальчишки такие глупые! — И потащила меня дальше по коридору.
Во время моего не то третьего, не то четвертого посещения я понял, что секрет кроется не в том, чтобы говорить, а скорее в том, чтобы слушать. Я улыбался историям, которые она придумывала, и смеялся, когда она передразнивала свою тетку. Она все время держала меня за руку и часто, остановившись во время наших неспешных прогулок, прижимала меня к стене, так что я вплотную прижимался к ней. Очень скоро в теплоте наших рук, касании плеч, а иногда даже и в случайных объятиях мы нашли некое малое удовлетворение детской потребности в ласке, которой очень не хватало мне, сироте, и ей, с ее немощной матерью и отцом, который не мог обнять ее, не измерив свою любовь с помощью весов и линейки.
Когда мы наконец подходили к дверям комнаты ее матери, Питер обычно вручал Амалии пару угольных масок, чистый лист бумаги, гусиное перо и чернила и просил нас внимательно записывать все, что будет происходить. С тех пор как я начал работать с наукой, а совсем не против оной, его отношение ко мне совершенно изменилось. «Подвергался ли ты влиянию дождя?» — спрашивал он меня, и осматривал мои щеки, как будто хотел обнаружить опухоль. «Надеюсь, ты не ел картофель? — упомянул он как-то экзотический плод. — От него бывает проказа, надеюсь, тебе это известно». Он настаивал на том, чтобы я вставал на весы, и отмечал в своих записях мой вес. И в заключение он всегда заглядывал мне в горло, перед тем как кивнуть, позволяя нам открыть дверь.
Внутри комнаты в свете лампы, подвешенной под потолком, и нескольких свечей, расставленных вдоль стен, я мог видеть, что лицо фрау Дуфт до того, как ее кожа обтянула кости черепа, а глаза впали, было столь же прекрасным, как лицо моей матери. Ее улыбка все еще была очень нежной, а голос, несмотря на жестокие приступы кашля, совершенно успокаивал меня, так что ее комната была для меня третьим местом на земле после колокольни и кельи Николая, где я чувствовал себя по-настоящему в безопасности.
Амалия клала гусиное перо и бумагу на стол (факты она записывала позже) и садилась рядом с матерью, а иногда ложилась на кровать, опустив голову ей на колени, так что фрау Дуфт могла гладить ее волосы. По крайней мере, на мгновение они становились похожи на мать и дитя, какими рисовало их мое воображение, а не были двумя одинокими существами, разделенными болезнью и наукой.
По-разному пел я в той спальне, там суждено мне было пережить и самые худшие, и самые лучшие моменты в моей жизни. Музыка, написанная для церкви, часто бывает прекрасной, но она не предназначается для десятилетнего сопрано, одиноко поющего в спальной комнате. Ульрих не имел интереса помогать мне готовиться к приватным концертам, которые он не мог услышать, и в том, как я соединял вместе куски разных произведений, не было ничего, кроме примитивного артистизма, с которым моя мать размахивала своими колотушками. Я часто спотыкался, только инстинктивно догадываясь, как сменить тональность или перейти от спокойного григорианского песнопения к цветистости Вивальди. Что за дерзости я совершал в этой спальной комнате! Я разрывал на части и снова восстанавливал литании[22], делил псалмы надвое, смешивал латынь с немецким, калеча оба языка, — и все это за пределами церкви или собора, и все это в маленькой полутемной спальне.
Впоследствии, уже в зрелые годы, я начал понимать, что в комнате фрау Дуфт получил тот важный инструментарий, которого не приобрел за время учебы в аббатстве. Например, в солнечном Неаполе мальчиков вроде меня обучают в великих неаполитанских conservatori; там они разучивают арии, которые будут исполнять в Сан-Карло или в Театро Дукале, и учатся они не только идеальному дыханию, осанке и интонации — если уж говорить обо всем этом, то Ульрих был величайшим маэстро в этих областях, — но и творческой свободе виртуоза. Двадцать лет спустя в беснующемся Сан-Карло я растянул арию, состоявшую всего из шести предложений, на целых двадцать пять минут, а потом, после десяти минут оваций, сделал это снова без всякой подготовки. Но в спальне фрау Дуфт я только начинал чувствовать, как были написаны произведения и, следовательно, как они могут быть переписаны, улучшены, облегчены, утяжелены, растянуты, сжаты — или перевернуты задом наперед, чтобы вызвать смех. Одна и та же нота иногда заставляла фрау Дуфт плакать, а в другом случае — улыбаться. Если был я в настроении петь радостно, в быстром темпе, с переливами, то я так и делал. А если был в настроении мрачном, то мог начать с литургических песнопений Николая и растягивать их до тех пор, пока у фрау Дуфт и Амалии не становились стеклянными глаза и в них не появлялась мечта об идеальном мире.