Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда я пел тихо, они молчали, разве что было слышно хриплое дыхание фрау Дуфт. Потом, когда мой голос крепчал, я слышал, как самые высокие ноты отзываются в лампе над моей головой, и, как только стекло начинало звенеть, я старался подобрать немного другой тембр. Это зависело от песни, от погоды или от переменчивого настроения маленькой девочки. Ее звук присоединялся к моему голосу, как скрипичный смычок, которым легко проводят по струне, и я старался поощрять эти движения, искусно обволакивая своим пением ее существо. Она не сознавала этого — она не могла этого услышать, поскольку мой голос был значительно громче слабого звучания ее тела. Она воспринимала это как тепло. Обнимала себя руками за плечи, когда начинал звучать мой голос. Она училась вместе со мной, готовила каждую свою клеточку — от круглых щек до сводов ступней — для восприятия самых разных оттенков моего пения. А в те редкие дни, когда фрау Дуфт была наиболее бодра, я и в матери слышал отдаленное эхо звучания ее дочери.
Ульрих был в ярости. Конечно, будь он болен и в кровати, единственным лекарством для себя он желал бы иметь еретические песнопения Баха, исполненные мной, но он был здоров, и ничто не остановило его от выражения протеста в следующий раз, когда Штаудах заглянул к нам на репетицию.
— Аббат, — сказал Ульрих шепотом, чтобы мальчики не услышали, — он крайне важен для хора. Я подбирал пьесы для его голоса. Я не могу обойтись без него, даже один вечер.
— Все это ради церкви, — сказал аббат.. — Ради церкви. — И покрутил на пальце кольцо с рубином.
Тогда пошлите туда другого мальчика, аббат. Любого. Кого угодно, кроме него.
— Да что такого в этом мальчике? — процедил аббат сквозь стиснутые зубы и сжал руки в кулаки, как будто хотел схватить меня своими когтями. — Дуфт никакого другого мальчика не примет. Конечно, я старался направить к нему стоящего человека. А теперь мне говорят, что именно вы не можете его отпустить. Почему бы вам не научить других мальчиков петь, как он?
Разинув рот, Ульрих покачал головой, не найдя что сказать.
— Аббат, — пробормотал он наконец с детской мольбой на лице, — пожалуйста, измените ваше решение.
— Ради церкви, — уныло сказал аббат. — Ибо сейчас мы прежде всего должны думать о ней.
А как было не думать о ней прежде всего? Безупречно симметричные башни возвышались над площадью. В солнечный день невозможно было смотреть на белый камень — так слепило глаза.
— Полмиллиона гульденов, — как-то ночью прошипел Ремус Николаю. — Ты хоть понимаешь, сколько это?
— Разрушь попробуй церковь, которой восемьсот лет, и построй церковь совершенную, — ответил Николай и отхлебнул вина. Взгромоздившийся на стул, с задранным вверх локтем, на мгновение он стал величественным, как король. — Потратишь это все, и еще больше. У Штаудаха, наверное, все эти каменщики работают за спасение души. А такого негодяя, как ты, они бы заставили заплатить им вдвое.
— Вопрос не в том, как я бы это сделал, — сказал Ремус. — Ты не слышишь, что я говорю. И никто из монахов не слышит.
— Ну и что же? — Николай подмигнул мне, и я подавил смешок.
— Каждый гульден из кармана крестьянина или ткача, — продолжил Ремус. — Некоторым нечего есть после того, как они заплатят ему все налоги. Что он даст им взамен?
Всего мгновение потребовалось Николаю для ответа.
— Красоту, — сказал он, кивнув, как будто ответ его был неопровержим.
— Красоту? — повторил Ремус и посмотрел на меня. — Красоту?
Мы оба повернулись к Николаю. Вообще-то я даже одного гульдена никогда в жизни в руках не держал. И мне очень хотелось знать, так же как и Ремусу, каким образом красота может стоить полмиллиона.
Николай глубоко вздохнул и поставил бокал на стол.
— Ремус, — сказал он, — Мозес. Не думайте, что я похож на этого человека. Я совсем на него не похож. Он гадок мне. Он — как прокисшее вино, которое выпили на десять лет позже. Но с этой церковью он все сделал правильно. Разве ты этого не видишь? — Николай указал пальцем в окно, в котором даже сквозь полутьму белая церковь сияла так, будто свечи горели внутри ее камня. — Он Божью работу выполняет, и, хотя Штаудах бывает дураком, когда это касается его ближних, Бога он понимает хорошо. — Лицо Николая было просветленным и радостным, как будто он заметил ангела, парившего над церковью. — Господь прекрасен. Он идеален. И Он побуждает нас тоже стать прекрасными и идеальными. А мы конечно же не становимся. И именно поэтому нам нужна красота в нашей жизни: чтобы напоминать нам, какими хорошими мы могли бы быть. Вот почему мы молимся. Вот почему поет Мозес. И именно поэтому Штаудах строит идеальную церковь. Потому что, если бы познали мы идеальную красоту своими собственными глазами и ушами, пусть даже всего на одну секунду, мы бы на самую малую толику приблизились к тому, чтобы самим стать ею.
Закончив, Николай положил руку на сердце и отвесил поклон, чтобы подчеркнуть тем свою проповедь. Я неожиданно осознал, что тоже киваю ему в ответ, поскольку мне ничего больше так не хотелось, как возвыситься до той прекрасной музыки, которую я пел, подобно тому как эта идеальная церковь вздымалась ввысь из грубых каменных глыб.
— Что за глупая чушь, — сказал Ремус, хмуро взглянул на нас с Николаем и снова взял в руки книгу. — Полмиллиона гульденов.
Но Николай заразил меня. Сделает ли меня чистым эта церковь? Месяц за месяцем с нервически-страстным желанием наблюдал я за тем, как она растет: вот закончилось строительство башен, уложили красную черепицу на крышу. А вот она уже почти построена, и новость об освящении просочилась в аббатство, подобно обещанию чуда. Тысячи людей стекутся на это событие — из Швейцарской Конфедерации и из Австрии. Штаудах блеснет на утренней мессе. А затем мы прошествуем крестным ходом вокруг аббатства, чтобы вернуться для символического финала: возвращения священных реликвий обратно в крипту. И потом, когда голова святого Отмара, прядь волос святого Эразма, ребра святого Гиацинта и многие другие обрывки волос и осколки костей вновь упокоятся, день завершится торжественным песнопением — величественным Te Deum[23]Шарпантье. Ульрих послал в Инсбрук за четырьмя прославленными солистами, чтобы они исполняли требуемые партии. Я должен был петь в хоре.
Но Штаудах прочитал письмо Ульриха к инсбрукскому капельмейстеру и обнаружил, что регент вместо меццо-сопрано намеревался взять мужской фальцет и вместо сопрано — музико. Как-то вечером Штаудах ворвался в репетиционную комнату, где я занимался с Ульрихом. Больше никого не было. Хормейстер, заключив меня в объятия, приложил голову к моей груди, а руки его нежно ласкали углубления у меня под ушами. Когда Штаудах, пинком распахнув дверь, ворвался в комнату, Ульрих отпрянул, а я свалился со стула.