Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты такой смешной иногда…
Он взял ее руку, церемонно поцеловал:
— Мадам, я счастлив, что сумел вас позабавить.
Но ему вовсе не казалось, что он ляпнул смешное. Почему же она слушает и потешается? Он был вынужден признать, что никогда не понимал ее до конца. Он вообще не понимал женщин. И мужчин. И даже дети оставались для него загадкой. По-настоящему он понимал (или ему это казалось) только себя — и остальную вселенную. Естественно, и себя, и вселенную он понимал не до конца, однако все же достаточно, чтобы полагать: всему непознанному со временем найдется объяснение, найдется место — как в картинке-головоломке, только без конца и без края. В бесконечной вселенной для любого фрагмента найдется своя дырка.
Однажды, когда он был еще совсем маленьким, папа привел его в депо. Там ремонтировались локомотивы. Папа всюду водил его, показывал, как разбирают и собирают, скоблят и моют громадные паровозы. И ему запомнилось, как один из них проверяли на холостом ходу. Локомотив ревел на полной мощности, и под ним выла шеренга притопленных стальных цилиндров. Колеса высотой в человеческий рост превратились в расплывчатые пятна, клепаный корпус дышал жаром, в клубах пара стремительно мельтешили спицы. Поршни, рычаги, соединительные стержни — все это вспыхивало под лучами осветительных ламп, а дым из паровозной трубы выстреливал порциями в огромную клепаную вытяжку. Ужасный шум, дьявольская мощь, неописуемый восторг. Он одновременно переживал страх и экстаз, он был потрясен и благоговел перед этой невероятной мощью, сосредоточенной в стальном механизме.
Эта сила, эта управляемая, приносящая пользу человеку энергия, этот металлический символ всего, что может быть создано, если соединить труд, материю и сознание, остались в нем звучать на долгие годы. Он просыпался ночью в поту, прислушивался к своему тяжелому дыханию, чувствовал бешеное сердцебиение и не понимал, что его разбудило: страх, восторг или и то и другое. Увидев тот ревущий на месте паровоз, он твердо поверил лишь в одно: нет ничего невозможного. Ему так и не удалось найти удовлетворительное объяснение этой вере, и он даже не пытался заговаривать об этом с Андреа.
Она подала ему самокрутку и зажигалку:
— Справишься?..
Он раскурил косяк, пустил в ее сторону колечко дыма. Она засмеялась и отогнала от своих непросохших волос зыбкое серое ожерелье.
Они докурили весь план с примесью опиума. У них была коробка пирожных, и еще она сделала незабываемый (для него) и неповторимый (для нее) омлет, и потом они, хихикая и посмеиваясь, пошли в ближайшую гостиницу, чтобы до закрытия пропустить в баре по стаканчику, и потом они, хихикая и посмеиваясь, пошли домой. По пути сначала поглаживали друг дружку, потом обнимались, потом целовались, в конце концов перепихнулись на траве у дороги. В тумане никто их не заметил, но было очень холодно, и поэтому они торопились. А в двадцати футах раздавались голоса и часто мелькали лучи автомобильных фар.
В доме они растерлись полотенцами, согрелись, и она скрутила еще косячок, а он прочел оказавшуюся на журнальном столике газету полугодичной давности и посмеялся над событиями, которые кому-то казались тогда важными.
Они забрались в постель, допили привезенный Андреа «Лафроайг», а потом сидели и пели «Wichita Lineman», «Ode to Billy Joe» и т.д., только с переиначенными на шотландский лад топонимами, вне зависимости от того, укладывалось в размер или нет («Я путевой обходчик на Каунти-каунселл…», «…И сбросил их в мутные воды с Форт-роуд-бридж…»).
В понедельник он вел в тумане «лотос», надеясь добраться в Эдинбург до ленча. Ехал медленней, чем хотелось бы ему, но быстрей, чем хотелось бы ей. В пятницу он придумал начало стихотворения и теперь пытался сочинять прямо за рулем. Но концовка никак не складывалась. Стихотворение было особенное — дерзкий вызов рифмовке и любовным песенкам, ему давно осточертело это «любя — тебя» и слюнявая околесица про верность, которая живет дольше, чем горы и океаны (горы — взоры — разговоры, океаны — капитаны — романы)…
Леди, ваша нежная кожа, ваши кости, как и мои,
В пыль превратятся еще до рождения новой горы.
Не океаны, не реки, а разве что жалкий ручей
Высохнет прежде наших глаз и наших сердец.
Но к этим строчкам в тумане ему не удавалось добавить ничего.
Эхо эху рознь. У некоторых вещей его больше, чем у других. Иногда я слышу последний отголосок всего того, что вообще не дает эха — потому что звуку не от чего отразиться. Это голос полного небытия, и он с грохотом проносится через огромные трубы — трубчатые кости моста, — как ураган, как бздеж Господень, как все крики боли, собранные на одной магнитофонной кассете. Да, я слышу ceй ушераздирающий, череполомный, костедробительный и зубокрушитсльный грохот. Да и какой еще мотив способны исполнять эти органные трубы — безразмерные, сверхпрочные, непроглядные чугунные туннели в небесах?
Только мотив, сочиненный специально для конца света, для конца любой жизни. Для конца всему сущему.
А остальное?
Не более чем зыбкие контуры. Рисунки из теней. Экран не серебрист, а темен. Заставь замереть эту убогую фальшивку, если хочешь понять, что к чему. Следи за прелестными красками: вот они неподвижны, вот снова шевелятся. Варятся, парятся, булькают, брызгают. И скручиваются от жара, и шелушатся — как будто разлепляются чьи-то разбитые губы, и этот образ отступает под натиском чистого белого света (видишь, малыш, что я для тебя делаю?).
Нет, я не он. Я всего лишь наблюдаю за ним. Это случайный встречный, человек, которого я когда-то знал.
Думаю, я с ним еще увижусь. Позже. Всему свое время.
Сейчас я сплю, но… Да, сейчас я сплю. И этого достаточно.
Нет, я не знаю, где я.
Нет, я не знаю, кто я.
Да, конечно, я знаю: все это — сон.
А что не сон?
Ранним утром налетает ветер и разгоняет туман. Я, не разлепив толком глаз, одеваюсь и пытаюсь вспомнить сны. Но даже не уверен, что сегодня ночью мне что-то снилось.
В небе над водой туман медленно поднимается, открывает моему взору серые силуэты огромных раздутых пузырей. Сколько хватает глаз, вдоль мостя висят аэростаты воздушного заграждения.
Их, наверное, сотни. Они плавают в воздухе вровень с крышей, а то и над нею. Частью они заякорены на островах, частью принайтовлены к траулерам и другим судам.
Последние сгустки тумана уходят вверх, рассеиваются. Броде бы денек будет недурной. Аэростаты слаженно колышутся в небе, напоминая даже не стаю птиц, а скорее косяк исполинских серых китов, чьи могучие тела медленно дрейфуют в ласковых атмосферных течениях. Я вжимаю лицо в холодное оконное стекло, осматриваю море и горизонт, приглядываюсь под самым острым, каким только возможно, углом к расплывчатому боку моста. Аэростаты везде, пересекают все небо, до ближайшего каких-то сто футов, до других — несколько миль.