Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наутро после моего приезда служанка вошла в комнату тетушки, удивленная, что госпожа ее, которая была ранней пташкой, до сих пор не вышла. Тетя Шарлотта в глубоком беспамятстве лежала около стола. На столе был развернут ее дневник, валялось перо в засохших чернилах. Последняя строка была не дописана – видимо, тетушка внезапно лишилась сознания.
Мы с великим трудом привели ее в чувство – хлопотами старой служанки, которая была в замке за лекаря. Доктор, живший в соседнем городке, недавно умер, а новый еще не появился. Меня потрясло это – после Парижа, где лекарей, наверное, больше, чем жителей! Кто знает, окажись врач здесь, у нас, тетя, возможно, еще пожила бы… Но сама, только с нашей неумелой помощью, она не смогла справиться со следующим сердечным приступом и вскоре покинула нас навеки, успев только единожды поговорить со мной.
Она умоляла не покидать Максимилиана – никогда, ни за что. Господи, он старше меня на восемь лет! Это мне следовало бы искать в нем опору!.. Но так велела, умирая, тетя Шарлотта – и я свято исполняю ее завет. И лишь только ее тело упокоилось в склепе Сан-Фаржо, я пошла к Максимилиану и сообщила ему еще одно повеление тетушки. Оно не стало для него неожиданностью: ведь мой дед, отец Максимилиана, старый граф Лепелетье де Фор, завещал своим детям уничтожить всякую память о предательстве его старшего сына – моего отца. Все минувшие годы тетя Шарлотта страдала от того, что это невозможно сделать, ибо память сия увековечена в картине Давида. Умирая, тетушка заклинала нас с Максимилианом уничтожить это полотно. И не только его – приложить все силы, чтобы скупить и уничтожить копии этой картины, множество гравюр Тардье, которые разошлись по всей стране. Но прежде всего – покончить с картиной!
О господи, как я была глупа… Как безнадежно глупа я была! Почему, почему я не разделалась с этим проклятым полотном, едва оно оказалось у меня в руках, тайно вынесенное из здания бывшего Конвента? Почему я не швырнула его в Сену – ведь до нее было гораздо ближе, чем до замка Сан-Фаржо, – и теперь все уже было кончено? Откуда взялась у меня эта безумная мысль – непременно привезти полотно в замок? Какие злые силы внушили мне ее? Ведь я тоже была обуреваема желанием скрыть позор отца от людей, так почему, почему же я не уничтожила картину еще в Париже?
Мне было четырнадцать лет. Только это и извиняет меня. Легко мне теперь, спустя шесть лет, судить ту девчонку, придавленную грузом горя, страха, стыда! Но горько думать, что именно я, действуя из самых лучших побуждений, лишила тетушку и Максимилиана последнего шанса исполнить предсмертную волю их отца и моего деда, исполнить их самое заветное желание! Воистину благими намерениями вымощена дорога в ад! Я сама вымостила эту дорогу для моей семьи, и вот теперь я и Максимилиан, единственный близкий мне человек, человек, которого я люблю больше жизни, – мы оба обречены жить в этом аду до самой смерти! И этому проклятию обречены наши потомки: если они у нас будут, конечно. О, если бы Максимилиан хоть раз…
Я коснулась запретной темы. Я не должна не только писать об этом, но даже и думать. Понимаю, что трудно удержаться и не подумать о том, кто составляет единственный смысл и счастье всей моей жизни, но ведь это бессмысленно!
Итак, о главном. Я передала Максимилиану последние слова тетушки, и мы направились в башню, где, словно узник, словно преступник, все эти дни была заперта проклятая картина. Я предлагала сжечь ее, Максимилиан – искромсать в клочья. Наконец мы сошлись на одном решении: сначала изрезать полотно на мелкие части, а потом предать ее огню. Четвертовать, колесовать, сжечь на костре… Все это напоминало приговор суда по делу опаснейшего государственного преступника! Еще не забыть развеять пепел по ветру!
Мы спустились во двор, чтобы войти в башню – переходы между нею и домом настолько источены древоточцем, что каждый шаг по галерее мог обрушить ее! – как вдруг послышался громкий топот копыт. Такое впечатление, что приближался целый отряд. Пришлось задержаться, позвать слуг, приказать отворить ворота…
Приехавшие оказались судебными приставами из Парижа. С ними вместе был поверенный в делах самого Жака-Луи Давида. Оказывается, Давиду стало известно, что его знаменитое полотно исчезло. Недолгое расследование показало, что оно попало в мои руки и увезено из Парижа. Давид немедленно обратился в суд, требуя вернуть полотно – свое «великое» творение, подаренное им Республике. И вот сюда прибыли приставы…
Услышав слова о «великом творении», напыщенно произнесенные поверенным Давида, Максимилиан страшно возмутился. Он набросился с проклятиями на приставов и стал кричать, что не позволит им снова позорить свое имя, что это проклятое полотно должно быть уничтожено, что вот сейчас, сию минуту он пойдет и исполнит клятву…
Ничего хуже он сделать просто не мог. К тому же при этих словах он бросился к башне, так что теперь только дурак не догадался бы, где находится картина. А эти приезжие отнюдь не были дураками. Особенно поверенный Давида. Видимо, он очень гордился, имея такого господина, как этот знаменитый художник. Забыто, что Давид в 1793 году требовал смерти короля, – гораздо важнее, что он носит треугольную шляпу, шпагу и короткие панталоны и снова получил звание придворного живописца – на сей раз придворного живописца императора Наполеона Первого.
О боже, как все это было унизительно!.. С нами не церемонились, тем более, что Максимилиан окончательно потерял голову и полез в драку. Увы, ему было не выстоять против четверых, ну а пятым и самым мерзким был, конечно, поверенный Давида. Они начали избивать Максимилиана… бедный мой друг!
До сих пор у меня перехватывает горло, когда я вспоминаю об этом кошмаре. Не знаю, что сделали бы с ним, когда бы я не закричала, что они бьют не кого-нибудь, а брата знаменитого Лепелетье, героя Республики, причем в присутствии его дочери – дочери Конвента!
После этих слов во рту у меня воцарился отвратительный вкус, какой-то кровавый… но мой крик возымел некоторое действие: Максимилиана оставили в покое. Однако эти злодеи не изменили своих первоначальных намерений. Они все же ворвались в башню, отыскали полотно и забрали его.
При этом поверенный Давида еще пытался нас стыдить: мы-де семья Лепелетье, а между тем противимся увековечению его памяти!
Максимилиан лежал на земле, чуть ли не рыдая от сознания собственного бессилия, я склонялась над ним – признаюсь, что, к стыду своему, я не смогла сдержать слез. И вдруг я заметила, что к нам приближается один из приставов. На этого человека я обратила внимание еще прежде – он не особенно усердствовал в исполнении своих обязанностей: все больше помалкивал, да и брата моего пальцем не тронул. Подойдя к нам, он опасливо оглянулся и сказал сочувственно и очень тихо, словно не хотел, чтобы его слова были услышаны его сотоварищами:
– Погодите отчаиваться! Вы семья Лепелетье, вы имеете права на эту картину. Вы должны обратиться к правосудию. Поезжайте в императорский суд в Париже и проситесь к мэтру Ле-Труа. Запомните эту фамилию – Ле-Труа!
Слегка кивнув, словно бы в знак ободрения, он поспешно отошел и присоединился к товарищам, которые уже грубо окликали его и спрашивали, что он там делает. Голосом, враз изменившимся, сделавшимся столь же грубым, как голоса остальных, он насмешливо ответил: