Шрифт:
Интервал:
Закладка:
22–23 сентября. Ночь
Как всегда, когда разжалобишься по поводу своего “все не то, и все не так”, встают в душе образы Ирис или Тани, Даниила – если он жив. И других. И тех, имена их “Ты же, Господи, веси”.
И постыдным ощущаешь подкравшееся “саможаление” по поводу того, что недостаточно тех или других удобств для грешной плоти на ночь.
25 сентября. 10-й час вечера
День борьбы с гриппом – постельным режимом, кальцексом, пирамидоном, двукратным выходом на свежий воздух, а сейчас “бодрячеством”, с каким заставляю себя взяться за перо, чтобы не поддаться гриппозной прострации.
В столовой родственные гости у Аллы. Юра, некогда – в детские годы – подписывавшийся “твой друг Юрий”. “Друживший” в какой-то мере всю жизнь и отодвинутый глухотой моей и старостью от меня в разряд “шапочного знакомства”.
Его дочь, молоденькая балерина[915] в Большом театре, неожиданно для нее и для меня сблизилась со мной на почве моего стихотворства. Некоторые стихотворения Мировича ей настолько нравятся, что она их переписала из моих черновиков и вовлекла в интерес к ним своего мужа, Адоскина, молодого, как и она, актера из театра Юрия Завадского. Они оба – легкая, воздушной стезей искусства несущаяся по жизни, поэтически красивая юная чета. И если бы я не была глухарем, несмотря на обветшавшую старость свою, не лишила бы себя эстетической и этической радости общения с ними. “Этической” – потому что от наших кратких и редких встреч с Лесей остается впечатление, что и я чем-то ей нужна. Но что об этом говорить!
13 октября. 10-й час вечера
От Игоря примчался шофер с записочкой – ответ на мое письмо (от 9-го сентября!)
Я уж думала, что эра “новой жизни” – жена, ребенок, ожидаемый к весне, – вытеснила меня из его сознания (не из глубин души). И не было в этом для меня ничего обидного и вообще ничего личного. Только страшновато за него было – не осуетился бы, не снизился его душевный путь в новом укладе жизни. Конечно, тут все дело в том, что за человек жена его. Он хотел меня с ней познакомить – но возможно, что она совсем не хочет этого. Ну, Бог с ними. “Да будет то, что будет”.
Лично мне от этой сумбурной записочки, даже без адреса (вероятно, писал перед отъездом в Ленинград на вокзале) и где о дачных (!) моих делах, все же заметно теплее – но без малейшего притязания на дальнейшее излучение детского тепла от Геруа в мою сторону.
Ночь
Запишу здесь, пока Леонилла будет разделять личную трапезу Аллы и генерала (Алла все еще не возвратилась с репетиции) – заставлю себя вписать сюда то, что вспомнилось – в числе других воспоминаний этой ночи, – но вспомнилось с необычайной яркостью во всех оттенках: разговор с ныне покойным д-ром Добровым обо мне.
Вспомнилось это с такой живостью переживания, с таким волнением, что, если бы я спала в комнате одна, я бы включила свет и записала со всеми “словечками” незабвенного Филиппа Александровича то, что он говорил.
Филипп Александрович, с громким, как для театральной залы, добродушным хохотом, продолжая разговор:
“А в том особенность ваша, Вавочик (так он звал меня даже в старости, иногда «Вавочка»; познакомилась я с их семьей, когда мне было 36 лет), что все люди живут реальнейшей жизнью, служат, лечат, строят или по домашним делам что-то выполняют – стряпают, шьют, купают детей, вытирают им носы. Сапожничают, столярничают, что-то преподают, что-то продают – только один Вавочек (опять хохот) – не удостаивает во все это вмешиваться. У него есть кресло в партере, и он задумчиво и внимательно во все это всматривается. (Тут я возражаю, что кресла у меня нет, что смотрю я иногда с 5-го яруса, с галерки.)
– Согласен, – говорит он, – бывает, что и с галерки, – но все ведь сводится к тому, что Вавочек – зритель.
– Для чего же он, по-вашему, смотрит на эту сцену? – говорю я. – По-вашему, ведь он поэт – ну и смотрел бы только на звезды, на красоты мира и на то, чем живет его душа…
– Позвольте, позвольте! Дайте мне договорить, – перебивает он меня. – Я и хотел сказать сейчас, что, посидевши в партере, кое-что из увиденного захвативши домой, он и спешит к звездам, к красотам природы. И к тому, чем живут люди в мечтах, в любви, в трагедиях своих. Часть этого попадает в его стих, часть расточается направо и налево для приятных бесед. И в сторонке от жизни, от реальной жизни, именно в этом своем и чужом созерцании ее и проводит Вавочек год за годом.
– Вы забываете, – говорю я, – а может быть, и не знаете, что я ведь начала жизнь с того, что была в киевском осколке партии народовольцев. А когда она распалась, искала возможности поступить в сельскую школу учительницей, чтобы стать ближе к народу с целью «пробудить в нем революционное сознание». Но это не удалось – Киев не дал мне свидетельства о благонадежности.
Когда я узнала, как плохо живется ссыльным в Карийских тюрьмах (прочла книгу Кенана – запрещенную, к запрещенным книгам у моего поколения была неудержимая жадность), явилось желание и надежда с помощью близкой революционной молодежи поднять в сибиряках «революционное сознание» и с их помощью освободить карийских узников. И вообще, начать революцию.
Тут меня прерывает громоподобный добровский смех и сквозь него восклицание:
– Такого разгара фантастики я даже в вашем прошлом не подозревал, фея Фантаста. Есть у Андерсена, кажется, сказка про фею Фантасту[916]. Так все в истории революции нашей и нужно будет записать.”
Не помню, что я тогда сказала моему собеседнику. Кажется, кто-то ворвался в нашу беседу и мы ее на этих надсоновских и байроновских словах прикончили.
Но в сегодняшнюю ночь я сказала моему другу: “Не моя вина, что я так поздно, так непоправимо поздно, в последние годы обессилевшей старости поняла, что работать – на каждом шагу, каждый день что-нибудь нужное делать для каждого, кто во мне нуждается, или участвовать в какой-то общей для всех нужной работе, – могло быть теперь для меня смыслом и счастьем моих последних дней при согретости Любовью, какая вошла в мою душу требовательным желанием реализации – вошла так поздно”.
14 октября
Из вчера записанной, бывшей в старинные времена беседы с Филиппом Александровичем, вспомнившийся после записи отрывок беседы: “…Должен вам сказать по секрету, Вавочек, что психиатр на моем месте обозвал бы каким-нибудь словечком из медицинской терминологии этот страх ваш перед оформлением и закреплением Вашей «линии жизни» и жажду как можно скорее покончить с «воплощенным состоянием». (Филипп Александрович знал, что я бежала из Киева от предложения местного миллионера Бродского основать в Киеве детский журнал, на что он хотел вручить мне 15 или 20 тысяч, точно не помню.)