Шрифт:
Интервал:
Закладка:
5 июля. 5 часов утра. Москва
Сниженная дорога жизни. Незаметное, сейчас только замеченное, измельчание интересов, мыслей и чувств.
Чтобы отметить это, вытащила свою плоть из неги предутреннего сна.
В высшей степени последнее время путаюсь в распорядках дня. Отсутствие “чина жизни”. Неумение наладить его. В этом смысле Перово поле осмысленнее, лучше для души и духа.
Скорей бы вернуться на огороды. Там по крайней мере все время чувствуется небесный свод над головой.
Здесь дорого окружение – “тетя Аня”, ее “благочестное житие”, чуждое эгоцентризма. С детской чистотой и еще непробужденной душой милый эгоцентрик Лиза, через пять дней отъезжающая к таджикам. Шесть дней пути. Три года жить без родных лиц. С интересами в области геологии, привитыми ходом сложившихся обстоятельств.
В первой юности был интерес к литературе, к классикам. В 12–13 лет проглотила всего Шекспира. Сейчас внутренняя жизнь свелась к геологической карьере и к невольному “саможалению”. Чувствуется пробуждение интереса к своей внешности – быть покрасивее, быть нарядной. Неестественно и грустно, что в 25 лет нет никакой мужской души, с которой было бы желанно сопутничество. Нет друга сердца, и подруги нет. Есть только “тетя Аня”, сестра Маша и братья.
7 июля
В психологии церковников из интеллигентного и полуинтеллигентного слоя почти у всех – особенно у женщин – есть элемент сектантской гордой обособленности и нетерпимости ко всем другим проявлениям веры в Единого, общего божества, к проявлениям, не похожим на их устав. Как было для бабушки моей, так и для Анны, это “нехристи”, хотя она и не назовет так ни Кису[911], ни меня. Она как бы даже признает индивидуальность духовно-душевных человеческих путей к Богу. Но все постановления вселенских соборов в этой области для нее – спорный пункт исповедания веры. И Киса, для которой высший авторитет – Евангелие, – при всей ее безупречной нравственной чистоте и отношении к людям – для Анны еретичка. И всякая церковница, истово исполняющая все годичные предписания поста и посещения храма, для Анны ближе и роднее Кисы и ближе меня.
18 августа. 1 час дня. Прохладный приют под кровом Сольвейг[912]
Дивная синева неба. В садике и в переулке, где сейчас погуляла с неразлучной клюкой, – редкая смесь солнечного зноя и порывов упоительного свежего и прохладного ветра.
Полдня прожито в наплыве неотрывных воспоминаний о сестре Насте – Анастасии Мирович.
Они хлынули на меня и вырвали из всего, что теснилось в сознании в данный момент. Овладели мною безраздельно после ночного чтения, когда я проснулась в 8-м часу утра. И протянули руку к лежащему на соседнем столике “Поединку” Куприна.
Полвека прошло с тех пор, как я прочла первый раз – и больше не перечитывала его. Но такова живая образность и яркость красок – тогда совсем молодого еще автора этой повести. И так в глубинах сознания оказалось – живо все пережитое душой в ту далекую эпоху, когда я сама писала что-то и беллетристическое, и критическое, и стихотворное в киевской газете и в журнале “Жизнь и Искусство”. И этим зарабатывала хлеб насущный для себя и для сестры младшей – Насти, которая училась в фельдшерской школе. Куприн был с ней в очень дружественных отношениях. Со мной в красках простого знакомства[913]. И что-то ему во мне было чуждо. Может быть, потому, что мне был чужд характер его творчества, хотя я и чувствовала, что художник он незаурядный. Но влекли меня в то время “богоискательного” характера вещи, начиная с Достоевского. И философия Льва Шестова.
…И вот нахлынуло (и с какой ведь властью!) все это прошлое. И все мои вины – вольные и невольные перед сестрой – самым близким, ни с кем несравнимо близким, другом моим.
5 часов вечера. Под кровом “тети Ани”, в ванной комнате, где не так солнечно, как в апартаментах, выходящих на юго-запад.
Час тому назад в одном из коридоров метро со мной поровнялась причудливо одетая женщина второй молодости и, приветливо, как знакомой, улыбнувшись, протянула мне из своего букета дубовую веточку и несколько полевых гвоздик.
– Хотите? – утвердительным тоном спросила она.
– Но почему именно мне даете вы эти дары? – спросила я.
– Показалось, что можно, – с каким-то детским видом, немного смутившись, ответила она. И прибавила: – Мне что-то в вас понравилось. Даже со спины. И я решила вас догнать и дать вам кусочек дуба. Вы, верно, любите дуб. Я его очень люблю. Это самое лучшее дерево. Никакое другое с ним не сравнится.
(Мы шли уже рядом, в ногу.)
– Пальма, – сказала я, – с ним сравнится.
– Да, правда, пальма сравнится, – согласилась она, уже поддерживая меня под руку, когда мы подошли к одной из лесенок коридора.
Дальше, узнав, куда лежит мой путь, она обрадованно сказала:
– И мне туда же.
И села в один вагон со мной.
Дорогой она показала мне книжку, которую читала.
– Это перевод Екатерины Алексеевны Бальмонт. Оскар Уайльд. Мне почему-то кажется, что вы знали литературный круг вашей молодости.
Я ответила, что она не ошиблась. Что я в те далекие времена была одно время театральным критиком, газетным и журнальным работником.
И прибавила, что мне кажется, она тоже имела и теперь имеет отношение к той или другой области искусств (таков был вид ее одежд, шляпы, ее громадного букета, и выражение лица, и манера вглядываться с дружественным интересом в лицо собеседника).
– Я художница, – сказала она. – Вы не ошиблись. Хочется думать, что наша встреча не случайна.
Я согласилась с тем, что ничего нет случайного.
Она спросила мой адрес и сказала, что напишет мне.
Простились мы с ней у моего выхода на Крымскую площадь, точно старые подруги, встретившиеся в разных возрастах, но с оживившимся интересом друг к другу.
[Сбоку приписка, вероятно Ольги Бессарабовой: Эта женщина – дочь композитора Спендиарова, жена художника Сергея Михайловича Романовича, Мира. Я узнала ее в этих страничках Варвары Григорьевны. Прочла Мире Романович. Она изумилась, что я узнала ее в записи В. Г., и подтвердила, что это была она – в этой встрече с Вавочкой. – Примеч. Н. Г.]