Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но, в конце концов, Инна — это не тот самый драгоценный камень, ради которого стоило бросать Париж и тамошнюю жизнь.
Выписать пропуск Гумилёву было, конечно, сложно, но Чуриллов, уже обладая кое-какой властью, сказал чекистам, что Гумилёв, как один из руководителей Союза поэтов и сотрудник «Всемирной литературы», — учреждений, образованных новой властью, а значит, советских — обещает выступить в клубе перед матросами, даже более, побывать в фортах и выступить там, — в общем, он оформил этот пропуск.
Бдительный чекист, выписывающий документы, спросил, кто ещё, кроме Чуриллова, может поручиться, что Гумилёв — не контра, а правильный, наш человек. Чуриллов, не задумываясь, ответил:
— Лариса Рейснер.
Чекист глянул на Чуриллова и, засмеявшись, сказал:
— Ладно, поинтересуемся у товарища Рейснер.
Через пять минут пропуск был готов.
Из Кронштадта Чуриллов позвонил в Домлит — дом литераторов, попросил к телефону Гумилёва, если тот, конечно, находится неподалёку. Гумилев проводил занятие с учениками института живого слова, и дежурный, подробно расспросив, кто звонит, узнал, что из Кронштадта, и подозвал Гумилёва к телефону.
Гумилёв звонку обрадовался.
— Отлично, что пропуск готов. Давно не был в Кронштадте. Всё-таки город моего детства. Очень хочется побывать в пенатах. А как вы мне передадите пропуск? Ведь без него меня в Питере даже к пирсу не подпустят, не говоря уже о катере.
— Сегодня в увольнение на вечер Блока поедет команда — двадцать пять матросов во главе с военморспецом Суглобовым. Я попрошу, чтобы конверт с пропуском он оставил в Домлите.
Через день Гумилёв уже был в Кронштадте. На причале его встретил Чуриллов.
— Как сильно здесь пахнет морем, — восхищённо произнёс Гумилёв, шумно втянул воздух ноздрями, — совсем не так, как в Питере. И на катере — чистота и порядок. Сразу чувствуется — флот блюдёт свои традиции. Ни одного пьяного. И мата нет.
— Мата у нас в Кронштадте предостаточно. И пьяных тоже. А если сделаешь замечание, то в ответ как минимум постараются проткнуть штыком. Вам просто попался нормальный экипаж.
Они два часа бродили по кронштадтским улицам, потом минут двадцать постояли у дома, в котором родился Гумилёв, — неприметного, уже обветшавшего, казённого. Чуриллов предложил зайти в дом, но Гумилёв отказался.
— Нет! Не хочу тревожить память, — решительно произнёс он.
— Но ведь просто так пройтись по Кронштадту — это тоже потревожить память.
— Совершенно разные вещи. Улицы Кронштадта — это память внешняя, оболочечная, а дом, где родился, — память глубинная. Тревожить её можно только в самых крайних случаях. У меня ведь матушка Анна Ивановна происходит из морской семьи — она родная сестра адмирала Львова…
— Я знаю, — быстро произнёс Чуриллов, оглянулся: — Вы поосторожнее насчёт адмиралов, Николай Степанович. Здесь народ такой, задумываться не любит…
Но Гумилев на предостережение не обратил внимания.
— Отец у меня — также старый морской пират. Он был плавающим доктором. С военными кораблями прошёл полмира. От него-то я, похоже, и заразился страстью к Африке, — Гумилёв повернулся спиной к дому, в котором родился, и пошёл прочь.
Чуриллов, пожав плечами, двинулся следом. Он понял, что на Гумилёва давят некие печальные школьные воспоминания, о которых тот просто не хотел говорить. В конце концов, вольному — воля. Гумилёв молчал недолго:
— Я ведь отсюда уехал совсем мальчишкой. Отец вышел в отставку, и мы покинули Кронштадт, переместились в Царское Село, на Московскую улицу, там отец приобрёл небольшой дом. Но и из Царского тоже скоро уехали. В Питер, из Питера — в Тифлис. Из Тифлиса — снова в Царское. Так и путешествовали…
Иногда Гумилёв нагибался, поднимал с земли какую-нибудь железку, бегло осматривал её и отбрасывал в сторону. Создавалось впечатление, что он что-то искал, не находил, хмурился и шёл дальше. Он и разговор свой, речь «выхаживал ногами», Чуриллов в тот день так и записал в дневнике: «Гумилёв все свои разговоры выхаживал ногами».
— Не могу вспомнить ещё один эпизод, здесь это было или нет? Впрочем, эпизод не один, — Гумилёв поморщился, помял пальцами воздух, по лицу его пробежала светлая тень, он поймал себя на мысли, что мять пальцами воздух — типичный жест приказчика из какой-нибудь керосиновой лавки, покраснел и сунул руку за спину. — Может, в Царском Селе? А? К нам часто приходила старушка из богадельни, Евгения Ивановна, для которой я всегда оставлял пряники. Это была такая добрая-предобрая тетушка из детства… Какая всё-таки пакость с моей стороны — забыть её, — вид у Гумилёва сделался расстроенным, и он замолчал.
Когда пауза сделалась затяжной, Чуриллов спросил:
— У вас нет желания выступить перед матросами, Николай Степанович?
— Нет. Но если надо — выступлю.
— Надо.
— Надеюсь, не сейчас?
— Скорее всего — через неделю. Максимум через десять дней. Если вы, конечно, готовы…
Подняв с земли очередную железку, Гумилёв оглядел её и отбросил в сторону.
— Через десять дней так через десять дней, — проговорил он довольно равнодушно: выступление перед матросами открытий не сулило, это не занятия с юными студийцами в «институте живого слова». Гумилёв нагнулся, вновь поднял с земли какой-то ржавый гвоздь со сбитой набок четырехугольной шляпкой. — Я готов.
— Что вы ищете, Николай Степанович?
— Детство. Собственное детство.
— А как же насчёт глубинной памяти? Вдруг что-нибудь нарушится, откроются новые детали, произойдёт психологическое потрясение, а за ним смещение?
— С этим всё в порядке. Улица не обладает такой силой, как дом, как стены, в которых мы родились.
В следующий раз Гумилёв приехал в Кронштадт, чтобы уже выступить перед матросами. Был он усталый, задумчивый, лёгкая улыбка словно бы сама по себе возникала у него на губах и исчезала, читал он немного, и матросы разошлись недоумённые: им казалось, что перед ними выступал ненастоящий поэт.
— Вот гражданин Чуковский — это да! — воскликнул один из них. — Охота сразу в начищенных ботиночках по палубе пройтись, а гражданин Гумилёв по этой части ещё мало каши съел… После таких стишей по палубе не в ботинках ходят, а в галошах.
Это было не так. Чуриллов с досадою пощёлкал пальцами — жест был нетерпеливый, он не понимал, как же можно путать зерно с шелухой: Чуковский — это одно, Гумилёв — совсем другое.
Гумилёв услышал, что про него сказал молодой беззастенчивый матрос, но слова его на Гумилёва никак не подействовали, он лишь усмехнулся, лицо его на мгновение потеряло выражение усталой озабоченности, но потом вновь сделалось прежним, бледным, морщинистым, постаревшим. Что-то беспокоило Гумилёва, Чуриллов хотел спросить, что именно, но не решался — Гумилев мог хлёстко и резко ответить, либо вообще замкнуться, а этого Чуриллов не хотел.