Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как правило, напарники знакомятся быстро – ведь они подолгу бывают наедине друг с другом и хочется услышать живое слово. На следующий день после того, как мы стали работать вместе, мой товарищ сказал:
– Все фашисты – немцы, но не все немцы – фашисты.
– Это известно, – отозвался я,
– И, тем не менее, не подумайте, что я немец. Меня зовут Дмитрий Родионович Райлян. Не «вРайлянд», как назвал меня бригадир. Фамилия у меня молдавская, она принята предками, бежавшими в Молдавию, Бессарабию, Румынию, куда глаза глядят, от крепостного гнета…
– Погодите, вы сказали «Райлян». А у знаменитого издателя Сойкина, действовавшего до революции и целых двенадцать лет после нее… у него был великолепный художник Фома Райлян, который иллюстрировал все его издания…
Дмитрий Родионович просиял.
– Это мой брат, – в голосе его прозвучала гордость. – Фома был академиком церковной живописи. Он расписывал соборы, его кисть высоко ценилась…
Я слушал, не перебивая.
– Сейчас Фомы уже нет, – голос моего собеседника дрогнул, – его не стало в 1930 году. Фрески его, картины – не знаю где. В Ленинграде живет его сын, Владимир Фомич, если выйдете когда-то на волю, он вам расскажет больше…
Спустя тридцать лет я разыскивал Владимира Фомича, и он действительно рассказал мне о художнике подробней, чем его дядюшка. Но еще больше я узнал, занимаясь в библиотеке Академии художеств. Родившийся в 1870 году, Фома Родионович Райлян, будучи привезен из провинции, мальчиком красил в Петербурге уличные тумбы. На средства купца Тарасова учился в школе рисовальщиков, потом в Академии художеств, которую окончил по классу знаменитого Чистякова, воспитателя талантов Репина, Поленова и Врубеля. Кисти зрелого Райляна принадлежит портрет жены брата революционерки Веры Фигнер – певицы Медеи Фигнер (Мей), блиставшей в Мариинском театре четверть века, с 1887 по 1912 год, первой исполнительницы партии Лизы в «Пиковой даме». Иллюстрации в изданиях Сойкина – тоже светские творения Райляна, однако главным делом его жизни была церковная живопись. Академиком он не стал, хотя кандидатура его была выдвинута выдающимися деятелями искусства, оценившими яркий и самобытный талант: острый язык помешал собрать необходимые для избрания две трети голосов. Незадолго до первой мировой войны Райлян расписывал детище Л. Н. Бенуа – новый Варшавский собор; цветовое решение фресок оказалось настолько жизнерадостным, что строгие богословы смутились и вознегодовали. Получив за работу шестьдесят тысяч рублей, Фома Родионович стал издавать на эти деньги журнал «Свободным художествам» и газету «Против течения». Через них он стремился ввести в мир читающей России лучшие произведения мировой живописи; здесь же, из номера в номер, он громил серость и лень, наблюдавшиеся им среди представителей искусства перед революцией. Отклик был слаб, журнал и газета просуществовали недолго, художника постигло разорение.
Лагерные дни шли однообразно: работа; беспокойный ночной сон, всегда казавшийся коротким; мечущийся по двору начальник нашего заведения, армянин, часто выкрикивавший свое решение провинившемуся: «в КУР» – камеру усиленного режима, то есть карцер – других слов от него никто не слышал.
Но дни шли и не однообразно, потому что по вечерам была другая жизнь. Я раздобыл карандаш, а бумага – вот она – обратная сторона копии приговора военного трибунала, выданной мне после свершения правосудия. Приговор отменили, но копия осталась. Лампочка тускло освещает барак; низко склонясь над потрескивавшимся от старости столом, я записываю то из тюремных филологических размышлений, что сохранила память. Первым ложится на бумагу пришедшее ко мне раньше других сравнение «гром» с арабским «ра'д» в том же значении. За ним… Еще и это… Да, чуть не забыл, вот… Примеры всемирного родства языков – такие, внешние, всегда на виду, а вот эти глубоко скрыты под напластованиями… в слове, а иногда еще только в мысли, оценке явления, подходе к его называнию. Я работал с радостью и ужасом, как хорошо, что запомнились эти сложные выкладки, но… бумага уже кончается, ее чистое поле сокращается, подобно шагреневой коже. Конечно, потом можно перевернуть лист и писать между строками приговора, Но и та сторона не беспредельна. Ну, пока пиши мельче, как можно мельче, там видно будет.
Вечером 23 января в барак вошел нарядчик. Назвал мою фамилию, объявил:
– Завтра на этап!
Занятый своими мыслями, я вздрогнул, машинально переспросил:
– На этап?
– Да, в Ленинград!
Значит, наконец, переследствие. Люди вскочили с нар, обступили; стали поздравлять.
– Вас, конечно, выпустят.
– Надеюсь, Михаил Лазаревич, надеюсь.
– Прошу, зайдите к моей семье, скажите про меня. Адрес – улица… дом… квартира… Запомните? Вы же ученый, у вас должна быть хорошая память.
– И к моим зайдите, пожалуйста… Это в Надеждинской улице, дом… – ко мне обращены умоляющие глаза старого петербуржца Михаила Альбиновича Сосновского, он и улицы дорогого ему города называет по-старому.
– И моим скажите несколько слов обо мне: жив, здоров, жду от них весточки, больше ничего нужно. Очень прошу…
Товарищи вы мои… Все, что смогу – сделаю. И каждый сделает на моем месте.
Утром 24 января, выйдя из барака с вещами, я сразу увидел Гумилева.
– Здравствуй, Лева! Как ты, жив?
– Здравствуй! Вот, опять пригнали сюда, едем.
– Едем, наконец-то!
Ехать не пришлось. Прошли с конвоем по льду реки тридцать один километр до Пудожа. Новая зона, в бараке встретили уголовники.
– А-а, контрики! Ночевать лезьте под нары, других мест нет!
Ну и ладно, не испугаешь. Мы на тюремной баланде доживаем год, кое-что повидали. Да и двинулись уже в обратный путь, к переследствию, все неудобства могут скоро кончиться. Под нарами на полу – вода, сырые промерзшие стены сочатся в затхлом барачном тепле. Нашли уголок посуше, усталость взяла свое, уснули.
Утром обнаружилось: пока мы, утомленные, крепко спали, воры не дали маху. У Левы из рюкзака вытащили ботинки, у меня, прорезав карман брюк унесли бумажник. В бумажнике были рубль и – бесценная, с филологическими записями, копия трибунальского приговора. Вот это утрата так утрата! Надо все восстанавливать, но когда, где, а главное – на чем? Опять нужно… что? До случая держать в памяти и повторять, чтобы не ушло.
За зоной, разогреваясь, рычал мотор. Нас, человек двадцать, посадили в открытый кузов грузовика, дали одеяла, чтобы укрыться от мороза и ветра. Мы двинулись на северо-запад вдоль восточного берега Онежского озера.
Ехали целый день, заночевали в избушке посреди поля. Оказалось – построена специально для ночлега подконвойных людей, перегоняемых этапами от севера к югу и обратно. Бревенчатые стены были оклеены газетами с многословными и краткими сообщениями о разоблачении «врагов народа».
Следующий день – снова в пути под острым морозом