Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Большаков, инженер – представился он, подавая руку. Я ответил рукопожатием и, назвав себя, добавил: «филолог».
Вошедший улыбнулся.
– Противоположности сходятся, значит, давайте дружить. Вы давно сидите?
Я удовлетворил его любопытство. Завязался разговор – обстоятельный, неторопливый, когда собеседники хотят лучше познакомиться. Это особенно важно в тюрьме, тем более, если людям приходится длительное время быть один на один. Каков ты? Будет ли о чем с тобой говорить или придется играть в угрюмую молчанку? И главное – не продашь ли, не переврешь ли перед начальством какое-то мое неточное слово, обмолвку, не обречешь ли на новые муки?
Назавтра Большаков спросил:
– Вы знаете тюремную азбуку?
– Нет.
– Вот тебе и на! Старый арестант, и… Как же так? Ну вот, смотрите…
Он принялся объяснять, и я узнал то, о чем не догадывался раньше, а может быть, просто не обращал на это особого внимания. Придуманная декабристами, тюремная азбука переходила затем от одного поколения узников к другому, неизменно служа верным средством общения между строго изолированными камерами. Каждой букве соответствует определенное количество точек, располагающихся по обе стороны паузы. Один арестант становится против надзирательского «глазка», закрывая обзор камеры из коридора. Другой короткими ударами в стену передает сочетание точек, из которых складываются слова. Два быстрых удара в середине передачи слова означают: «понял, давай дальше» – ведь, неровен час, охрана может «застукать», то есть застать узника за «неположенным занятием», тогда – карцер и другие кары, а хочется узнать как можно больше новостей. Если вдруг охранник стал отпирать дверь в камеру, передающий слова резко проводит по стене черту – «там» это воспринимают как знак тревоги – и с невинным видом отворачивается от стены. Опасность миновала – и он передает недосказанное и вновь слушает непроницаемую преграду, отделяющую людей от людей. И вот уже «оттуда» раздались позывные, два замедленных удара в стену: «Слушай!». Это ответ на передачу «отсюда». А бывает, что все спокойно, тогда «разговор» происходит без перерыва.
Много важных известий было передано таким образом за столетие с лишним. Мы с Большаковым тоже воспользовались этим способом, но из-за одной стены не ответили, по-видимому, далеко не все из нынешних узников знают старинную азбуку, а за другой стеной оказался некто Динвеж, который не смог сообщить ничего нового: «Сижу давно, один, что происходит вокруг – не знаю». Тогда мы стали перестукиваться между собой: сидим в разных углах камеры, стучим каждый по дну оловянной кружки: «Говорят, что во Флоренции к стенам домов на улицах прибиты медные пластинки с выгравированными на них терцинами Данте, вы слышали об этом?!» – «Да, и это очень трогательный памятник человеческой признательности». – «Я в лекциях Тарле слышал, что…» – «Да, но это можно понимать и в том смысле, что Талейран…» Я первый начинал эти разговоры в кавычках или без них, как угодно, – мне хотелось и оживить свои знания, и закрепить в себе умение перестукиваться с товарищами по несчастью.
А время шло…
9 августа я был вызван «с вещами» и препровожден в контору тюрьмы. Молодой канцелярист, что-то писавший за большим столом, поднял глаза и холодно проговорил:
– Сядьте, распишитесь, что вам объявлено постановление.
На листе мутно блестевшей бумаги значилось: Особое совещание при НКВД СССР решением от 26 июля сего 1939 года приговорило меня «за антигосударственную агитацию и антисоветскую деятельность» к пяти годам лишения свободы в «исправительно-трудовых лагерях.
Кровь прихлынула к моему лицу, Значит, напрасной была отмена Верховным судом прежнего приговора и ни к чему оказались все показания свидетелей относительно того, что о моей «контрреволюционной деятельности» им ничего не известно. Значит… Значит…
Канцелярист смотрел на меня выжидающе-нетерпеливо. Я молча расписался, встал. Конвоир отвел меня в просторную камеру, где сидели и лежали на грязном полу уже приговоренные. Дверь поминутно открывалась, вводили новых и новых.
Я присел в углу на свой узел и задумался. Итак, пять лет. Срок считается со дня ареста, следовательно, осталось три с половиной года. Сорок два месяца неволи. Это не так много, у других бывает больше. Но дело не в этом. Дело в том, что я невиновен, а меня наказывают. Это нарушение закона, за это должны ответить. Кто? Особое совещание при НКВД. А что это такое? Кто эти судьи, выносящие приговор заочно, без допроса обвиняемого, без участия сторон? Я уже знаю, что кроме предварительного следствия должно быть судебное, с участием прокурора и защитника. Где это? Но если этого нет, значит, я не осужден, а репрессирован, значит, мою судьбу заключенного определил не суд, а тайное судилище, которое боится посмотреть мне в глаза, страшится правды. Тайное Судилище! Нужно оспорить его решение перед ним самим, нужно убедить, заставить пересмотреть. Как я был наивен!
…В сборной камере несколько людей собрались вокруг старого серба Душана Ивановича Семиза, который гадал по руке. Я не верю предсказаниям, но любопытства ради протянул Душану Ивановичу левую ладонь. Он долго ее рассматривал, водил по ней пальцем, потом пристально посмотрел мне в глаза и проговорил:
– У вас все будет хорошо. Кончится хорошо, я хочу сказать.
За хорошее надо бороться. Если предсказание совпадает с тем, что получится в итоге борьбы, то тем лучше для хиромантии.
Мои «сопроцессники», проходившие по одному «делу» со мной, – Лева Гумилев и Ника Ерехович – тоже получили по пять лет лагерей. Леву отправили в Норильск; знавшая его там женщина-химик, встретившаяся мне в Красноярском лагере осенью 1943 года, передала мне по памяти четверостишие Гумилева-младшего:
Я этот город строил в дождь и стужу,
И чтобы стал он выше местных гор,
Я сделал камнем собственную душу
И камнем выложил дорог узор.
Нику этапировали на Колыму. Там в начале сороковых годов он погиб – в неисчислимых владениях Главного Управления ЛАГерей – часто не выдерживали и более сильные телом.
Мне же была назначена Воркута.
Путь на воркуту
И опять, вечером 9 августа 1939 года, предстала мне ленинградская пересыльная тюрьма – знакомая тысячам людей «пересылка», притаившаяся за старинными Лазаревским и Тихвинским кладбищами, притихшей Александро-Невской лаврой, сонной речкой Монастыркой. Снова просторные камеры, тревожное ожидание этапа. На этот раз недолгое – едва я стал приглядываться к стенам гостеприимного дома, как уже оказался в кировской (вятской) тюрьме. Здесь мною было подано первое заявление о пересмотре дела; таких заявлений за годы скитаний по тюрьмам, лагерям и ссылкам мне придется написать сто десять. Служащая тюремной конторы, миловидная женщина в