Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Но ты ведь не спала с ним до этого, правда ведь, не спала?
И когда я говорю, что спала, отец встает, прижимает меня к своему патриархально-необъятному пузу и осеняет крестом, отпуская мне этот грех. Все эти воспоминания идут рука об руку с другой картинкой – как я сижу в стерильно-холодном кабинете гинеколога-пролайфера, к которому мама водит всех своих дочерей. Как я рассказываю ему о том, что произошло, и слышу, как он говорит мне лишенным всякого человеческого сочувствия голосом: «Ну, теперь ты поняла, что нельзя доверять всем подряд. Поняла?» Как он постукивает пару раз моим файлом по столу и поднимается, чтобы уйти. Мне кажется, именно тогда я начала подозревать, что люди здорово налажали с устройством нашего общего мира – независимо от того, какие у них там были намерения.
– Но ты здесь. Ты все еще стоишь, – говорит мне мама теперь, и я действительно оттаиваю. Приятно иногда услышать клише после долгих дней, проведенных в попытках выжать из языка что-нибудь свежее и незатасканное. Справедливости ради, коль скоро мы не способны читать мысли и мотивы других людей, моя мать и в самом деле могла выбрать того гинеколога лишь потому, что других врачей в его клинике звали Доктор Писька и Доктор Сиська, и она просто не устояла под натиском симметрии.
– Надеюсь, твой отец его не читал, – говорит она, но я знаю по опыту, что отец никогда не читает написанное мной по одной простой причине: там нет ни слова о подводных лодках.
– Ты видела комментарии? – спрашивает она, вытирая глаза и опускаясь обратно в свое кресло. – Кто-то написал, что пить алкоголь в обществе мужчины – это все равно, что облиться рыбьим маслом и смородиновым соком и пойти в лес, полный медведей. Но это же не так! Это совершенно не так!
Что ж, вот и мой черед утешать.
– Нет-нет-нет-нет-нет, мам! – говорю ей я. – Лучше вообще не читай комментарии, никогда!
Позже, лежа в своей постели, я наблюдаю за тем, как тени скользят по потолку, и натягиваю одеяло до подбородка, стараясь не стучать зубами. Еще никогда я не чувствовала себя такой обнаженной. Это даже больше, чем быть обнаженной. Как будто у меня внутри скрывалась некая комнатка, и вот ее вывернули наизнанку, и я вдруг поняла, что эта комнатка вполне способна вместить в себя весь мир. Что же я наделала, вопрошаю я саму себя и внезапно страшно хочу вернуться назад во времени, во вчерашний день, когда еще никто ничего не знал и когда я не была поверенной чужих тайн. Но затем я возрождаю в себе тот идеальный ритм послеполуденного часа в Саванне и я спокойна. Уловка, к которой я часто прибегаю, когда чувствую непреодолимый стыд, сожаление или безнадежную тоску – вспомнить написанные мной строки, которыми я особенно горжусь, или стихотворение, родившееся одним махом, и напомнить себе, что всего этого не было бы, проживи я свою жизнь как-то иначе. Стихи были бы другими. И слова тоже.
Два дня спустя я просыпаюсь ото сна, в котором вижу, как Бог сотворил первую свинью. Теперь мне снятся подобные сны минимум раз в неделю, и они всегда означают, что мой отец сейчас на кухне, жарит фунт бекона. Я зеваю, усаживаюсь, беря с прикроватной тумбочки чай с молоком, заботливо приготовленный Джейсоном, и открываю почту.
Там меня ждет письмо от поэтического редактора издательства «Пингвин», которому я еще полгода назад отправила рукопись. В письме он извиняется, что не ответил раньше, и говорит, что прошлой ночью еще раз просмотрел мой сборник, и он оказался таким-то и сяким-то – эти прилагательные я прочитать не могу, они слепят, как фейерверк, – и он хотел бы опубликовать его в следующем году. Если я, конечно, не буду против.
Пока я читаю – случайно проливаю горячий чай на свою голую грудь, но даже не замечаю этого. Когда тебя принимают, что-то происходит со всем организмом. Кровь ударяет в голову и заставляет мозг работать с небывалой скоростью, вознося тебя на ту же ступень счастья, которое ты испытывал в пылу вдохновения. Я не знаю другой такой встряски, за исключением, может быть, только той, которую испытываешь в школе, когда возвращаешься после обеда в класс, а учительница говорит: «Сегодня на уроке мы будем писать сочинение». И все, пальцы превращаются в лед, ноги дрожат, а бутерброд с колбасой в желудке делает сальто назад, потому что учительница обращается именно к тебе. Если когда-нибудь я буду объявлена мертвой с медицинской точки зрения, попробуйте склониться к моему уху и прошептать эти незабвенные слова, и увидите, я тут же подскочу и схвачусь за ручку. Сегодня мы будем писать сочинение.
Мою первую книгу издали в 2012 году в инди-издательстве, которое платило не деньгами, а экземплярами – по сто копий книги за тысячу напечатанных, так что через какое-то время образовывался некоторый излишек. А до этого было десятилетие оторванности ото всех и незнания никого, которое возвышалось, как груда непрочитанных бумаг. Если чтение – это высшая формой зрения, как мне стать видимой? У меня не было учителей, которые направили бы мою руку, или однокурсников, которые поддержали бы меня на этом пути. Те несколько раз, когда я пробиралась в университетскую библиотеку, страстно желая почитать книги, которых больше было нигде не достать, я чувствовала себя так, будто меня в любой момент может схватить полиция. Однажды я пролезла за стеллажи в университете Вашингтона, где моя сестра Кристина так надеялась изучать музыку. Я до сих пор помню выступы кирпичей на стене, к которой я прижималась спиной, сидя на корточках и корябая на клочке бумаги строчку «зубы безбрежные и белоснежные» со сбившимся дыханием отчаянного правонарушителя, который живет в стране, где поэзия под запретом.
Я писала, Джейсон облизывал конверты, и мы рассылали мои рукописи. Я спала с блокнотом под подушкой и делала зарисовки на салфетках в закусочной. Мы с трудом наскребли двадцать долларов взноса за участие в конкурсе, где я все равно не победила. Каждое мое стихотворение, которое кто-либо когда-либо принимал, было выужено из кучи мусора. И так продолжалось десять лет. Я стояла особняком, сжимая в руках свою изменчивую, живую как вода рукопись, в которой одни стихи пускали корни, а другие уносил ветер. Сначала это были стихи об Иисусе, затем – об убийстве, теперь вот о людях-ящерах, бог его знает, почему, но я ни на йоту не приблизилась к всевидящему оку признания, которое даже не догадывалось о моем существовании. Тогда мной двигали чистые амбиции, но мне казалось, что так выглядит страсть. И все-таки, вспоминая, с каким треском то стихотворение продиралось наружу, я думаю: «Неужели это и есть цена? Стоимость входа в этот закрытый и неприступный мир?»
Будь письмо бумажным, Джейсон выхватил бы его у меня из рук и прижал к своей тяжело вздымающейся груди. Вместо этого он заставляет меня читать его вслух снова и снова, пока мой голос не возвращается на привычные ноты.
– Ты это сделала, – говорит он, и у него выступают слезы. – Ты как тот песик из фильма-катастрофы, который выжил, несмотря ни на что.
– В конце концов, нет такого правила, которое запретило бы собаке играть в баскетбол!
– А в Конституции ни слова о том, что рептилоид не может быть президентом!
Мы даем друг другу пять и сбегаем вниз по лестнице, навстречу вездесущему запаху жареного бекона.