Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Судьба – это путь к совершенству, это ведь тоже борьба, гармонии – с дисгармонией, полифонии – с противной примитивщиной легковесной, поверхностной голосовой, зачем-то затвержённой партии и простенького, как шорох бумаги, сопровождения, в три аккорда, аккомпанемента.
Судьба – это та, магическая, серебряная труба, из феллиниевской «Дороги», та самая, вещая, вечная, которую вновь и вновь подносит к сжатым губам Джельсомина – Джульетта Мазина, чтобы услышать – зов, дабы почуять – путь.
Судьба – это прядь со лба, в молодости – рыжеватая, упругая, чуть волнистая, в зрелости – сохранившая упрямство своё, но уже сединою снежной затронутая, ковыльная, серебристая, – и здесь, ввечеру, в Киммерии, где стоишь на ветру, сощурясь, и вглядываешься в пространство, путешествуя сквозь времена, взлетающая, незаметно и неизменно, поскольку так надо, в звёздное небо, туда, где совсем высоко, и так далеко, и вроде бы рядом, близко, протянут в безграничном, извечном, седом наваждении мироздания, во вселенском дивном видении, в ожидании чуда, наискось и вдоль, назад и вперёд, расплёснут влево и вправо, и в глубь, совсем не колодезную, не речную и не морскую, но – ту, что свыше, ту самую, ту, что есть искони – высь и весть, и натянут, настроен свыше мириадами чутких струн, и незримых нитей, и связей, неустанно звучащих, поющих, и вытянут, весь, устремлён, как бессчётные взгляды, людские ли, ангельские ли, любые, из былого в грядущее, сквозь настоящее, в доли секунды уже былым становящееся, мерцающий вечным светом, наполненный силой нетленной, всей мощью и радостью мира, с его чередой превращений, сцеплениями, узлами, на память ли, для надёжности ли, скрепляющими, связующими всё разом в единое целое, в живую всеобщую ткань, в сплошное, во веки веков, единство и таинство, празднество, творчество, действо, сияющий, плещущий кровью живою, и явью, и правью, торжественный в великолепье своём и прекрасный в своей золотой простоте, Млечный Путь – или, как говорят в наших древних степях, и по всем побережьям исконных морей наших, да и по всем берегам наших рек, отражающих в водах своих наши лица и светлое, неизъяснимо родное лицо всей истории нашей древнейшей, Чумацкий Шлях, – и на этом пути ты волен быть самим собою – всегда.
И судьбе твоей нет предела на вселенском вечном пути – ведь живую душу вселяет неустанно, светло и осознанно в животворных трудах своих, созидательных и целительных, и спасительных для бытия, где любовь расцвела твоя, в мирозданье живое Господь, и по воле Творца мы живы, и поддержаны, певчие, творчеством, и ведомы – звучащим словом, и хранимы – небесным светом, и едины – вселенским родством.
Надо сказать, что Штейнберг тоже знал обо мне.
От друга своей довоенной молодости, Арсения Тарковского, человека, державшегося в стороне от литературной жизни, независимого в суждениях, сдержанного в общении с поэтами молодыми, чутьём отменным, вернейшим, на поэзию, наделённого, скупого на похвалы, внимательного и отзывчивого отшельника благородного, почти земляка моего, с которым был я знаком и который, как все уже знали в Москве, стихи мои ранние всегда высоко ценил.
От бесчисленных общих знакомых, разносивших в ту давнюю пору молву обо мне по Москве, да и не только по ней.
От самых разных людей, литераторов или художников, музыкантов или же просто любителей и ценителей всего, что в нашей кипучей, подпольной, неофициальной среде отличалось от прочего богемного пёстрого творчества, выделялось, своей непохожестью на другое, и новизной.
И так далее. Вестников было в годы прежние – хоть отбавляй.
Да к тому же ещё и громкая, взбудоражившая не только Москву, но и всю страну, а в придачу и заграницу, история с нашумевшим неслыханным образом СМОГом возымела, конечно же, действие.
Уж о смогистах-то – все поголовно, в те годы, знали.
Ну а кто – говорю для историков новейшей литературы, дабы их просветить, покуда есть у них возможность спросить у меня о том, что действительно было в эпоху минувшую, – главными смогистами? Мы с Губановым. СМОГ – это я и Губанов. А все остальные – потом.
Знать-то Штейнберг знал обо мне, но, думаю, как и я сам, тоже хотел, чтобы всё сложилось разумно и просто, как-то само собою.
Это предположение моё оказалось верным.
Позже Аркадий Акимович мне об этом так и сказал.
Словом, обе подруги, Натальи, Горбаневская и Светлова, да ещё и Ляля Островская, объединившись, твёрдо решили нас познакомить.
Было это весною, всё в том же, обильном на встречи и дружбы, возникавшие, вслед за встречами, иногда, шестьдесят шестом.
Встречу назначили там, где лучше всего, – у Ляли, всё там же, в её деревянном старом доме-скворешнике, где любили мы все тогда вечерами порой собираться.
Почему? Потому что Ляля была бесконечно добра и неизменно приветлива с нами, своими гостями.
Потому что в её обиталище было всем хорошо. Атмосфера была там особая. Аура, как обычно теперь говорят.
И ещё потому, что сердечным теплом и душевным светом наделена была сама хозяйка, худющая, симпатичная, рыжая Ляля, настолько щедро, действительно, что хватало его, полагаю, на добрую половину тогдашней московской богемы, а уж для хороших, избранных, любимых друзей – и подавно.
Потому что не где-нибудь, а именно здесь, у Ляли, предложили прекрасные дамы нам увидеться и познакомиться, наконец, Аркадий Акимович согласился весьма охотно.
Здесь, у неё, – всем было радостно и спокойно.
Здесь – все чувствовали себя уверенно и свободно.
Здесь, наконец, с гарантией, все были – только свои.
По той же причине, уже уставший тогда от всех этих обязательных, ритуальных, непрерывных чтений стихов, сознательно избегавший неприятного для меня, опасного общества некоторых, и даже многих, смогистов, и особенно тех, которые почему-то себя таковыми считали и шумно трезвонили от этом на всех углах, а на деле-то ровным счётом никакого к содружеству нашему отношения не имели, сторонившийся, всё решительнее, всяческой псевдобогемной, расхристанной суеты, всё более уходящий в творчество, постоянно пишущий новые книги стихов, одну за другой, то есть, по существу, непрерывно, серьёзно работающий, несмотря на то, что, по странной для меня, нелепой инерции, продолжал я всё ж обрастать легендами разнообразными и домыслами, в которых было вдосталь всяческой путаницы, а уж слухов невероятных обо мне, как об этаком гении молодом, с поведением, ясно, соответствующим, и сопутствующими приключениями, расползалось тогда, ходило, разлеталось, дробясь и множась без конца, несусветное множество, и всё это оптом, тогда уже, просто страшно мне надоело, хотя понимал я, конечно: что делать, это – Москва, хлебом её