Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако и читатели, и критика хорошо приняли «Мелениду». И Флобер, отрицая принцип немедленной публикации, радуется успеху друга. В их отношениях нет ни малейшей ревности, лишь сердечная искренность, мужское согласие. «Поэма сира Буйе очень задела меня, – констатирует Флобер без иронии. – Вот и он теперь может гордиться тем, что принадлежит к литературной братии».[200] И сожалеет о том, что Буйе окончательно решил перебраться из Руана в Париж. «Он и меня перетащит туда, от чего я не откажусь, только это не радует».[201] Сам он время от времени отправляется в столицу, чтобы проветрить голову, повидаться кое с кем из друзей и встретиться с назойливой Луизой. Она передает ему свои рукописи, и он вынужден читать и исправлять их. 2 декабря 1851 года во время государственного переворота и расправы над республиканцами он находится в Париже: «Я несколько раз избежал смерти, спасся от удара сабли, от ружейного и пушечного выстрела. Ибо там было оружие на любой вкус и любого способа действия. Однако я равно очень много увидел… Провидение, знающее за мной страсть ко всему необычному, всегда заботится о том, чтобы послать меня на первые представления, когда они достойны того. На этот раз я не был разочарован – очень впечатляюще!»[202]
Политические потрясения лишь усугубляют его высокомерное желание держаться поодаль от мира. Он безразлично относится к тому, что Францией будет править король-президент, который вскоре станет императором. Он слишком занят своей «Бовари», для того чтобы интересоваться Луи-Наполеоном. Представление в январе 1852 года Максима Дюкана к званию офицера Почетного легиона вызывает его усмешку, он доверительно пишет Луизе: «Новость! Молодой Дюкан – офицер Почетного легиона! Это доставляет ему, должно быть, такое удовольствие! Когда он сравнивает себя со мной и оглядывается на путь, который прошел с тех пор, как мы расстались, он, конечно, считает, что я остался далеко позади него, а он продвинулся далеко (хотя бы внешне). Увидишь, как через несколько дней, схватив награду, он на том и оставит старушку литературу. В его голове перемешалось все: женщина, крест, искусство, сапоги; все это кружится вихрем сейчас на одном уровне, лишь бы оно продвигало – вот что для него важно». Впрягшись в свою «Бовари», как каторжник в мельничный жернов, он временами спрашивает себя, не ошибся ли он, придавая столько значения построению главы, музыке фразы? «Искусство в конечном счете, может быть, не более серьезно, чем игра в кегли? – говорит он себе. – Все, видимо, лишь колоссальный обман».[203] Однако тотчас спохватывается и восклицает: «Я продвинулся в эстетике или, по крайней мере, утвердился на давно избранном пути. Я знаю, как нужно писать. Ох! Боже! если бы я писал тем стилем, который себе представляю, каким бы писателем я был!.. Во мне живут в отношении литературы два разных человека: один влюблен в звучное, лирическое, грезит о высоких орлиных полетах, боготворит все звуки фразы и вершины мысли; другой – копается и добывает истину настолько, насколько это в его силах, придает равное значение и мелкому, и значительному факту, хотел бы заставить чувствовать осязаемо то, что создает… Замечательным мне кажется то, что я мечтаю написать книгу ни о чем, книгу без внешней притязательности, которая держалась бы на себе самой, внутренней силой стиля… Произведения самые прекрасные те, в которых меньше всего материи; чем ближе выражение к мысли, чем выше находится или совсем не чувствуется слово, тем прекраснее… Вот почему нет ни высоких, ни низких сюжетов».[204] Погоня за совершенством формы держит его нервы на пределе. Он жалуется Луизе в каждом письме: «Плохая неделя. Работа не пошла; я добрался до точки, после чего уже не знал, что сказать… Я делал наброски, исправлял, путался, шел на ощупь… Ох! какая скабрезная вещь – стиль! Ты, думаю, вовсе не представляешь себе жанр подобной книги. Насколько я был небрежен в других своих книгах, настолько в этой я стараюсь быть собранным и следовать прямой геометрической линии. Никакой лирики, никаких рассуждений, личности автора нет. Это будет грустно читать. Будут жестокие вещи, низменные и зловонные».[205] В ответ на ее восхищение «Святым Антонием», которого она только что прочла в рукописи, он пишет: «Я сейчас совершенно в другой сфере, сфере пристального наблюдения самых заурядных подробностей. Мой взгляд сосредоточен на душевной плесени».[206] Или же: «Мои нервы натянуты, как струны… Причина тому, наверное, мой роман. Дело не идет. Не движется. Я устал так, точно ворочал горы. Мне временами хочется плакать. Для того чтобы писать, нужна нечеловеческая воля. А я всего лишь человек… Ах! Каким безнадежным взором я гляжу на них, на вершины тех гор, к которым мечтаю подняться! Ты знаешь, сколько страниц я написал со времени моего возвращения? Двадцать. Двадцать страниц за месяц, работая по меньшей мере семь часов ежедневно! И какова же цель всего этого? Результат? Горечь, глубокое разочарование».[207] И еще: «Не знаю, как руки у меня порой не отваливаются от усталости и как не раскалывается голова. Я веду суровую жизнь, в которой нет радости; у меня нет ничего, чем можно было бы поддерживать себя, кроме какой-то постоянной злобы, которая временами плачет от бессилия, однако не проходит. Я люблю свою работу неистовой и странной любовью, как аскет власяницу, которая терзает его живот… Временами, когда я чувствую себя опустошенным, когда выражение не складывается, когда, написав столько страниц, обнаруживаю, что нет ни одной готовой фразы, я падаю на диван и лежу там, отупев от безнадежной тоски. Я ненавижу себя и корю за безумную гордыню, из-за которой задыхаюсь в погоне за химерой. Четверть часа спустя все меняется, сердце радостно бьется». Он так сжился со своими героями, что слезы навертываются на глаза, когда удается адекватно выразить их чувства: «В прошлую среду мне пришлось встать и сходить за носовым платком. Слезы текли по лицу. Я расчувствовался, работая, я по-настоящему наслаждался и выразительностью моей мысли, и фразой, которая ее передавала, и удовлетворением оттого, что нашел ее». Он проговаривает для себя эту фразу вслух после того, как написал. Испытывает ее своим «гортанным голосом», чтобы оценить ее музыку и увериться в том, что в ней не затаилось какого-либо неловкого созвучия. При малейшей зацепке вновь принимается за работу, зачеркивает – черновики его испещрены помарками, – шлифует до тех пор, пока слова не следуют друг за другом естественно и гармонично. Тогда он испытывает редкое опьянение от соответствия слова мысли. Однако это удовольствие длится для него лишь несколько мгновений. Он тотчас вновь охвачен чувством собственной беспомощности. И говорит об этом в заключение Луизе: «Временами на меня нападает страшная тоска, я чувствую томительную пустоту, охвачен сомнениями, которые злорадно смеются мне в лицо посреди самых простодушных удовольствий. Что ж! Все это я ни на что не променяю, ибо внутренне убежден, что исполняю свой долг, что я повинуюсь высшей воле, что я творю Добро, что я – на пути к Истине».[208]