Шрифт:
Интервал:
Закладка:
13
Матушка моя даже летом валяется в шезлонге, кутаясь в халат из верблюжьей шерсти, словно зябкий китаец. Под предлогом желтухи она держится от нас на некоторой дистанции и с чуть заметной иронией, будто знает о нас некую постыдную тайну. Мы были здоровы, она — больна; мы видели мир с разных позиций. Если мы садились с ней рядом, она несколько минут терпела наш возбужденный щебет, мы же с чрезмерной угодливостью обоняли ее пряно пахнущий затылок; но мы были слишком непоседами, чтобы наше общество было ей приятно. Над ее асимметричным, легким, безупречным, из сплошных недостатков состоящим телом — с расстояния, когда наклоняешься для поцелуя — виден один-единственный огромный глаз, большой рот, который в присутствии отца приоткрывается, от нашей же суеты строго сжимается; болезненная складка ее губ всегда подстегивает мою фантазию. Уже там, рядом с ней, когда я смотрю на маленькие ее груди, едва приподнимающие ткань под худыми плечами, когда касаюсь губами ее дивных выразительных пальцев, когда теплым дыханием грею короткую линию жизни у нее на ладони, — я невольно, каким-то дальним подсознанием продолжаю нисходящую линию ее чуть припухшей верхней губы до самого гроба и, шутя и веселясь, в то же время прощаюсь с нею.
Матушка всегда пробуждала во мне смутное чувство вины; начать с того, что мы, двое прожорливых мальчишек, уже в животе у нее слишком много ели, а ведь с нее особенно нечего было взять. Я, разумеется, обманывал ее, к ней невозможно было по-настоящему приласкаться, ее внимание всегда отвлекалось на что-то; возможно, всего лишь на собственные зеркальные отражения, существующие в мечтаниях; но уж точно не на нас с братом. На широкой кушетке я прижимался к ее исхудавшему боку, мы с братом гладили с двух сторон ее хрупкие, проступавшие из-под кожи ребра; груди ее, несмотря на то, что она выкормила нас двоих, похожи были на те невысокие, с пологими впалыми склонами горы, что изображаются на японских вазах, — скорее воздушный эскиз груди, чем сама грудь. Пока мы, прижавшись ухом к ее грудной клетке, тревожно слушали замирающий звук сердца, иной раз препираясь друг с другом, бьется ли вообще сердце нашей матушки, пока мы отчаянно припадали к ней, — матушка куда-то от нас исчезала. Руки наши ощущали ее тело, душа же выскальзывала, улетала; улетала, по всей очевидности, в те края, где даже грязь на дорогах хранила беспутные следы нашего отца.
Матушку ничем нельзя было соблазнить, мысли ее нельзя было ни на миг оторвать от отца, и мы вынуждены были прислоняться к Ангелике. Она, бедняжка, если бы даже хотела, все равно не смогла бы отвлечься от нас; нянька была нашей, матушка — нет. Да она и отцу-то не принадлежала по-настоящему; думаю, и в отце ее больше всего интересовала возможность тихой своей тиранией, робким деспотизмом пассивного осуждения подчинить его себе; хотя она даже лежала в отцовой пижаме, чтобы, когда его нет дома, по крайней мере чувствовать его запах. Отец временами надолго исчезал с цыганками и спустя неделю-другую, обогащенный знанием чудодейственной силы чайных сборов и трав, появлялся из лесу, притихший, с отросшими, всклокоченными волосами и бородой. По сравнению с матушкой он был уж очень громоздким; должно быть, он к ней приступал, как к холодному жареному цыпленку: ее хватало ему на один зуб. Матушка же, надо думать, чувствовала это, и все у нее заранее так сужалось, что между ними трепетала вибрирующая боль, словно изгородь из колючей проволоки.
Я вижу, как матушка в шелковом своем халате до пят мечется в спальне, выгибается язвительной фурией, руки ее, руки танцующего скелета, дают понять отцу, что она наглухо закрыла все двери, ведущие к ней, и теперь ожидает, чтобы отец взламывал один за другим замки, чтобы бился в каждую дверь, колотил окровавленным кулаком, прошибал их с разбега, чтобы, добравшись в конце концов до самой дальней, самой сокровенной комнаты, где на вдовьем ложе, словно на сцене, лежит и страдает матушка, наброситься на нее, силой овладеть ею, насытить ее до краев, наполнить страждущий пустой сосуд текучим свечным огнем, от которого она потеряет сознание. Разумеется, прямо сказать что-либо подобное она стыдилась — и потому, должно быть, с тихим змеиным остроумием говорила отцу что-нибудь вроде: ваш образ жизни, конечно, вполне живописен, но не парадоксально ли, что еврей и отпрыск добропорядочной буржуазной семьи пускается во все тяжкие, словно какой-нибудь местечковый Фальстаф, не стесняясь уподобляться беспутным джентри?
В этом предмете матушка была человек вполне компетентный. Все ее молодые годы были заполнены тем, что она пыталась добиться независимости от своего отца, одного из тех беспутных помещиков. Это не получалось у нее уже потому, что в данном случае не отец обожал дочь, а дочь отца. Это она каждый вечер упрашивала отца, чтобы он, хоть ненадолго, хоть на минуточку, присел к ней на кровать и подержал ее за руку. Пусть молчит, ничего, но пусть посидит хотя бы минуток пятнадцать. Просьбу ее он выполнял, но пятнадцать минут, строго засекаемые по карманным часам, никогда не превращались в двадцать. На окнах дома висели пуленепробиваемые жалюзи, из башенки второго этажа несся, пугая крестьян, жуткий вой, сопровождаемый бряцанием цепей. Добрую славу призраков, водившихся в его доме, дед наш подкреплял еще и оптическими эффектами. Но сам он тоже был человек суеверный: скажем, он твердо верил, что придет день, когда мужики пойдут на штурм усадьбы, и потому велел вырыть прямо в спальне колодец, чтобы в случае чего, укрывшись за железными ставнями и бойницами, меняя свои заряжаемые с дула ружья, не страдать от жажды, пока продолжается осада. А однажды ему подумалось: не лучше ли самому заранее отдать то, что мужики захотят у него отнять силой? Он велел созвать тех, кого счел достойным, и, стоя на крыльце, объявил, что решил раздать свою землю. Однако тут поднялся такой гвалт, батраки, очнувшись от удивления, стали так поливать друг друга грязью, споря, сколько кому должно достаться даровой земли, что дед смотрел, смотрел, потом рассердился и, придя к заключению, что этот сброд земли не заслуживает, вынес из дому ружье и выстрелил в воздух. Батраки разбежались; раздел земли, в ранге правительственного уполномоченного, довелось, спустя несколько лет, провести мне.
А дед, поставив крест на этой своей затее, подумал немного и, взяв ипотечный кредит, начал раскопки; заодно он реставрировал Безглавую башню, меж бойницами которой уже много десятилетий носились только летучие мыши, потом в двух залах своей усадьбы устроил небольшой музей, где выставил аварские и кельтские украшения и орудия труда. Выходя на проходящую мимо усадьбы дорогу, он ловил хуторских детишек и тем, кто посмотрит музей, давал по десять филлеров; иные, войдя во вкус, ходили на экскурсию раз по сто. Особенно радостными были у деда часы, когда он рассказывал посетителям о романтической истории нашего края; из рассказов его выходило, что городок наш — едва ли не сердце Европы. Однако были и другие дни, когда он погружался в угрюмую апатию и надолго укрывался за своим железным занавесом, а с внешним миром общался через выведенную наружу трубу. Проголодавшись, он спускался в подвал, где у него на нежной навозной смеси росли крупные, с кулак, шампиньоны, и самодовольно, словно винодел — вино собственного изготовления, пил воду из колодца в спальне. Это самодостаточное одиночество наполняло его такой гордостью, что мизантропия в конце концов рассеивалась; он выбирался из своей цитадели, шел на дорогу и, стоя под величественным ясенем, вербовал посетителей для своего музея.