Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я вижу их, стоящих там, на краю мира, на краю пустыни, оба они такие уютные, как два плюшевых медвежонка, руки их сплетены, над головами проносится иерусалимский вечерний ветер, шелестят сосны, терпкий запах герани плывет в сухом прозрачном воздухе. Дядя Иосеф при галстуке и в куртке, обут он в домашние туфли, седая его голова открыта ветру. Тетя в шелковом темном платье с цветочным узором, на плечах ее лежит серый вязаный шерстяной платок. Во всю ширь горизонта, по ту сторону Мертвого моря, синеют горы Моава. У подножия холма, на котором стоят мои дядя с тетей, проходит старинная, еще с римских времен дорога, она тянется до самых стен Старого города, а прямо перед ними золотятся купола мечетей, кресты, венчающие церкви, и полумесяцы на мечетях вспыхивают в красноватых лучах заходящего солнца. Сами городские стены постепенно становятся серыми, массивными, а за Старым городом открывается взору гора Скопус, на которой построен Еврейский университет, столь дорогой сердцу дяди Иосефа, и Масличная гора, на склонах которой будет похоронена тетя Ципора. Дядя просил, чтобы его похоронили на Масличной горе, но не удостоился этой чести, поскольку в те дни, когда дядя Иосеф ушел из жизни, Восточный Иерусалим находится в руках Иорданского королевства…
Вечерний свет делал еще более розовыми его младенческие щеки и высокий лоб. На губах его витала в тот час какая-то удивленная улыбка — такое изумленное выражение появляется на лице человека, который постучался в дверь дома, где он привык бывать и где принимают его с особым радушием, но вот — открывается дверь, и незнакомец, выглянувший из нее, отшатывается в замешательстве, готовый спросить: «Кто вы вообще-то такой, господин мой, и что, собственно, привело вас сюда?»
* * *
Папа, мама и я обычно, негромко попрощавшись, оставляли дядю Иосефа и тетю Ципору. Они еще какое-то время стояли там, а мы отправлялись к остановке автобуса номер семь, который должен появиться со стороны иерусалимских пригородов Рамат-Рахель и Арнона, потому что суббота уже закончилась. Автобус номер семь довозил нас до улицы Яффо, а оттуда на автобусе номер три «бет» мы доезжали до улицы Цфания, в пяти минутах ходьбы от нашего дома.
Мама, бывало, говорила:
— Он не изменился. Всегда — одни и те же разговоры, одни и те же истории и анекдоты. Он повторяется каждую субботу — с тех пор, как я помню его.
На что отец отвечал ей:
— Иногда ты уж чересчур категорична. Он уже не молодой человек. И разве не все мы немного повторяемся? Даже ты.
Я же добавлял:
— Кровью и железом восстанет «гжезо».
Папа замечал:
— Ну, в самом деле… Ведь есть же вещи, над которыми просто не шутят.
А мама:
— Я думаю, что таких вещей нет. И не стоит, чтобы были…
Тогда отец подводил черту:
— Хватит. Закончили. На сегодня, и в самом деле, достаточно. И не забудь, пожалуйста, что сегодня тебе предстоит принять ванну, а также вымыть голову. Нет, я ни в коем случае не уступлю тебе. Да и на каком основании я должен уступить? Можешь ли ты привести хоть один убедительный довод, в силу которого мы отложим мытье головы? Нет? Коли так, то хорошо бы, чтобы и в будущем ты никогда не вступал в спор, не имея не только убедительных аргументов, но даже намеков на них. Пожалуйста, запомни отныне и навсегда, что «я хочу» и «я не хочу» — находятся не в пределах аргументов, а в пределах баловства… Кстати, обрати внимание на слово «предел», которое означает некое ограничение и ограждение. От него происходит и слово «определение»: ведь оно предполагает ограничение того, что входит в «определение» от всего, что осталось за его «пределами». И совершенно также в латинском, где слово «финис» тоже имеет одним из значений «ограничение»…
И отец выстраивал цепочку, которая приводила, в конце концов, к вошедшему в ряд западноевропейских языков слову «дефенс» — защита.
— … И, пожалуйста, постриги ногти. И брось все в стирку. И белье, и рубашку, и носки… А теперь — немедленно пижама, стакан какао, и спать. И на сегодня мы с тобой покончили.
А иногда, расставшись с дядей Иосефом и тетей Ципорой, если час был не слишком поздним, мы задерживались еще на двадцать минут или полчаса и навещали соседа, что жил напротив. Едва ли не украдкой входили мы в дом Агнона, не сообщив предварительно дяде и тете, куда мы направляемся, чтобы не огорчать их. Порой бывало, что господин Агнон, выйдя из синагоги, встречал нас, когда шли мы к автобусу номер семь, и, дергая за руку моего отца, приглашал навестить дом Агнона и оказать ему честь «светлым ликом госпожи», а иначе, пугал он нас, «без этого светлого лика» — дом Агнона будет погружен в печаль. Этими словами Агнон вызывал легкую улыбку на губах мамы, а отец, соглашаясь, говорил:
— Но только на несколько минут. Пусть простит нас любезно господин Агнон, мы пробудем недолго: нам ведь еще добираться до квартала Керем Авраам. И мальчик устал, а ему завтра с утра надо вставать в школу.
— Мальчик совсем не устал, — говорил я.
А господин Агнон:
— Прислушайтесь, будьте любезны, господин доктор: устами младенцев глаголет истина.
Дом Агнона, стоявший в саду, окружала стена кипарисов, и, тем не менее, для большей безопасности тыльная сторона дома была обращена к улице, будто фасад его спасался бегством во двор. С улицы, при подходе, ничего не было видно, кроме четырех-пяти окошек, узких, словно бойницы. Ты входил в ворота, притаившиеся меж кипарисов, шел по дорожке, проложенной рядом с домом, поднимался на четыре или пять ступенек, звонил у белой двери и ждал, чтобы тебе открыли и пригласили войти. Повернув направо, ты поднимался по полутемной лестнице в рабочий кабинет господина Агнона, к которому примыкал большой широкий балкон, обращенный к Иудейской пустыне и горам Моава, а, повернув налево, ты попадал в небольшую, тесноватую гостиную, окна которой выходили в пустынный сад.
Дневной свет никогда не заливал дом Агнона, всегда стояли там какие-то сумерки, пронизанные легким ароматом кофе и запахами печенья. Возможно, дело было в том, что приходили мы к нему обычно на исходе субботы, в сумерки, а электрический свет там не включали, пока в небе не появлялись, по крайней мере, три звезды. А возможно, свет и был включен, но то было иерусалимское освещение, желтое и тусклое: то ли господин Агнон экономил на электричестве, то ли из—за перебоев с подачей электроэнергии зажигалась керосиновая лампа, которую там называли фонарем. Эта полутьма памятна мне и по сей день, я чуть ли не касаюсь ее кончиками пальцев, полутьма, которую решетки на всех окнах словно держали под стражей, от чего она казалась еще строже и суровей. Сегодня уже трудно выяснить, что было причиной этой угрюмой полутьмы, а может быть, уже и тогда это было невозможно. Так или иначе, но всякий раз, когда господин Агнон поднимался со своего места, чтобы вытащить тот или иной том, и подходил к одной из своих книжных полок (эти полки напоминали мне группу верующих, сгрудившихся для молитвы, одетых в темные, слегка истрепавшиеся одежды), его, Агнона, фигура отбрасывала не одну тень, а две-три и даже больше. Таким врезался в мою детскую память его образ, таким я помню его и по сей день: человек, двигающийся в сумерках, и три-четыре разных тени колеблются вместе с ним при каждом движении, возникая то перед ним, то справа, то сзади, то над ним, то под его ногами.