Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Да за что же, тетушка, мы твою бражку-то даром пили? Возьми детушкам на пряники.
– Нет, кормилец, ты в этом не сомневайся, а есть лишние деньги, подай их нищему али богу поставь свечку.
Другой подобный случай был со мной на Великой-реке; близ Вятки. Я ездил смотреть туда оригинальную процессию – как икону Николая Хлыновского носят туда в гости. На обратном пути я зашел с ямщиком в избу, где он брал овес: хозяева и человека три богомольцев собирались обедать; сильно пахло щами, попросил и я себе. Молодая женщина принесла деревянную чашку щей, ломоть хлеба и огромную солонку с высокой спинкой. Поевши, я дал хозяину четвертак. Он посмотрел на меня, почесал затылок и сказал:
– Оно, видишь, неладно… Что же, ты наел гроша на два, а даешь четвертак…Оно мне взять-то и не приходится: и перед богом грешно, и перед людьми совестно.
Помнится, я где-то упоминал об обычае пермских мужиков выставлять на ночь за окно кусок хлеба, квас или молоко, на тот случай, что если несчастный, т. е. сосланный, проберется из Сибири да побоится постучать, так чтоб подкрепился, не делая шума. Подобное я нашел на горах Швейцарии; только тут это делается, за неимением возле Сибири, просто для путников. На довольно больших высотах, там, где уже жизнь редеет, где гранит уже выказывается, как череп у человека, начинающего плешиветь, и резкий, холодный ветер подувает на сухую, аптекарскую растительность, – там попадались мне хижины пустые, но с незапертыми дверями, чтобы путник, сбившийся с дороги или загнанный непогодой, мог найти приют и без хозяина. Разная крестьянская утварь стояла тут, а на столе – сыр, хлеб или козье молоко. Иные, поевши, кладут на стол какую-нибудь копейку, другие ничего, но, видно, никто не крадет. Конечно, посторонних прохожих бывает очень мало, но тем не менее эти отпертые двери удивляют городской глаз.
Разговорившись о горах и вершинах, доскажу мое путешествие на Монте-Розу. Как же лучше и кончить главу о Швейцарии, как не на высоте семи тысяч футов?
От старушки, которая совестилась взять пять франков за корм четырех человек и двух лошадей, со включением целой бутылки кирша, мы до самого вечера поднимались по узкой нарезке, местами не шире метра, до Церматта; привычные лошади шли шагом и осторожно, выбирая место, куда поставить копыто по скалистой, неровной тропинке. Проводники беспрестанно напоминали нам, чтоб не править, а пускать лошадь идти, как она знает. С одной стороны был крутой обрыв тысячи в три футов и больше. Внизу, на его дне, шумел и несся Весп с какой-то безумной поспешностию, стараясь найти больше открытое русло и вырваться из сжатой каменной постели. Его пенящаяся, клубящаяся поверхность была местами видна; по гористым берегам росли целые сосновые леса, казавшиеся мохом с высоты, по которой мы двигались. С другой стороны – голая, скалистая высь, местами нависшая над головами. Часы целые едешь, едешь… стучат подковы о камень, срывается нога лошади, ревет Весп, и все такие же скалы с одной стороны, за которыми ничего не видать, и уже смеркающийся обрыв – с другой; это наводит тоску, раздражительную усталь… Я не хотел бы часто повторять этого пути.
Церматт – последнее местечко, где живут несколько семей вместе; оно стоит, как в котле, – громады гор окружают его. Один из домохозяев принимает у себя редких путешественников; мы застали у него шотландца, геолога. Пока нам собирали ужин, сделалось совершенно темно; близость гор удвоивала мрак. Часу в одиннадцатом хозяйка, прислушиваясь у окна, сказала нам:
– Ведь это копыта, да и крик проводников слышен… Охота же в ночную пору ехать по такой дороге.
Стук копыт медленно приближался, хозяйка взяла фонарь и вышла с ним в сени, я пошел за ней. Что-то стало отделяться из черной мглы, какие-то фигуры показались на полосе фонарного света, и, наконец, два всадника подъехали к сеням. На одной лошади сидела высокая, средних лет женщина, на другой – мальчик, лет четырнадцати. Дама покойно сошла с лошади, будто она воротилась с прогулки в Гайд-парке, и вошла в общую комнату. Шотландца она уже где-то встретила и потому тотчас стала с ним говорить. Спросив себе поесть, она послала сына узнать от проводников, сколько времени лошадям нужно отдыхать. Они сказали, что двух часов довольно.
– Неужели вы едете, не дождавшись дня? – спросил шотландец. – Зги не видать, и притом же вам теперь придется спускаться по новой дороге.
– Я уже так разочла время.
Через два часа англичанка с сыном стала спускаться на итальянскую сторону, а мы легли уснуть часа два-три.
На рассвете мы взяли третьего проводника, гербариста[160] который знал все тропинки и удивительно насвистывал альпийские мотивы, и стали взбираться на одну из ближних высот, поднимаясь к ледяному морю и Мон-Сервину.
Сначала седой туман закрывал все и мочил нас мелким дождем; мы поднимались, он понижался; вскоре сделалось как-то резко светло, необыкновенно чисто и ясно.
Гюго где-то описывает, «что слышно на горе»; не высока, должно быть, была его гора; меня поразило, совсем напротив, совершенное отсутствие звука: решительно ничего не слыхать, кроме легкого, перемежающегося грохота от перекатывающихся лавин, и то изредка… Вообще же тишина мертвая, прозрачная, – я нарочно употребляю это слово, – и необычайная разреженность воздуха делают видимой, звучной эту совершенную немоту, этот беспробудный, минеральный, стихийный сон[161] допотопных времен.
Шумит жизнь – но все живое внизу и покрыто облаками; тут уж нет и растений, один мох седой, жесткий попадается кое-где на камнях; Еще вверх – еще свежее стало, начинается нетающий иней; тут рубеж, тут ничего не бывает, дальше ходит только любопытнейший из всех зверей, чтоб на минуту заглянуть в эти степи пустоты, посмотреть на эти пограничные, выдавшиеся пределы планеты, и скорее спуститься в свою среду, исполненную сует, но где он дома.
Мы остановились перед ледяным снежным морем, расстилавшимся между нами и Мон-Сервином; окаймленное грядою гор, облитых солнцем, оно само, белое до ослепительности, представляло замерзшую арену какого-то гигантского Колизея. Местами изрытое ветрами, волнистое, оно будто застыло в самую минуту движения; изгибы валов замерзли, не успев выправиться.
Я сошел с лошади и прилег на глыбу гранита, причаленную снежными волнами к берегу… Немая, неподвижная белизна, без всякого предела… легкий ветер приподнимал небольшую белую пыль, уносил ее, вертел… она падала, и все снова приходило в покой, да раза два лавины, оторвавшись с глухим раскатом, скатывались вдали, цепляясь за утесы, разбиваясь о них и оставляя по себе облако снега…
Странно чувствует себя человек в этой раме – гостем, лишним, посторонним – и, с другой стороны, свободнее дышит и, будто под цвет окружающему, становится бел и чист внутри… серьезен и полон какого-то благочестия!