Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Их робкие отношения, взгляды, глупые речи, насыщенные дурманом, свидетельствовали все-таки о непреодолимой косной тяжести элементов, из которых они были сбиты, и о строгой иерархии, посредством которой они были собраны в эту неразлучную, якобы дружескую анашовую компанию.
Это была некая, как я понял позже, уже ночью, иерархия изгнанных ангелов, основанная на устройстве и качестве их прокуренного оперения:
пух,
перышки,
перья.
Мне даже почудилось, что я разглядел выступающие чуть вперед, едва прикрытые выгоревшими теннисками птичьи килевые кости.
Я вспомнил, как они говорили на каком-то чудном, птичьем, с громкими «че» диалекте:
«Ты слушай сюда че говорю: мой этот чурдак раз поехали с ним за дурью как дураки типа смеюсь полтора часа простояли ну чурки я стою и говорю че так может там бензина-то и нет так блядь и вышло ну иди сюда ты подойди че твой где?»
Они меня застукали на записи этого бреда.
И последние че твой где из этого заклинания были обращены явно ко мне.[10]
Я потом поплелся, так и не нащупав в окрестностях лежащего тела очков, немного отдышавшись и наскоро обмывшись газировкой из автомата (мне в след что-то кричали, но не преследовали), к своему дружку Вале, шел в изорванной тенниске, теребя разбитую губу, все время слизывая с нее соленую суспензию, наступая по пути в выбоины на щербатом темном тротуаре, шлепая в редкие прокислые лужи, два раза ошибся подъездом, насилу вспомнил этаж.
Я как-то неловко отстранился его объятий, стал сразу говорить в дверях прихожей что-то такое летящее, пьяное, наверное, жалобное, сопряженное со слезами, такое, от чего не остается потом – через час или день – никакого следа и осадка.
Он поволок меня в ванную, расстегнул пояс на моих джинсах, насильно стянул с меня рваную тенниску, стоял в проеме незакрытой двери, глядя как я моюсь и вытираюсь. Сказал, что губу сейчас ничем мазать не надо. Поздно. Заживет на мне и так.
На мне, он знает, все быстро заживает.
– Пойдем, лучше, Ганик, на кухню, выпьем что ли.
Помню, как он сказал, когда мы сидели за тесным столом с какой-то аккуратно порезанной летней закуской напротив друг друга за поллитровкой, которую так до конца и не прикончили:
– Да-да, что ты хочешь, ведь жизнь, в конце концов делается случайной и холодной, как вода в мочалке. Это мне известно. Это, знаешь, – добавил он, – когда сходили в баню, а мочалку забыли выжать, и она три дня в газете кисла. Как память.
Я не отодвинул ногу, когда почувствовал его легкую босую ступню на своей.
Я прочел Вале, своему румяному однокласснику, сокурснику, нежному моему старому сотоварищу, которого вижу теперь не чаще раза в год, две записи из своего блокнотика, в котором я и сегодня, перед самой дракой в пельменной, выцарапывал:
«Бабушка выпадала из быта медленно, не по своей воле, и связи, державшие карточный домик ее жизни, рушились постепенно. Мама мне пересказала ее реплику, когда она уже почти все время лежала: «Милочка, подложи салфетку, столик испортишь», – это когда мама ставила чашку с горячим чаем на облезлый, в белесых пятнах от горячего, кислого, холодного, горького низкий прикроватный столик. О, как мне дорога эта элементарная ниточка памяти, связывающая меня с жизнью уже умершего человека».
– Вот, послушай, еще:
«Человек, лишенный естественных ценностных механизмов осуществления, помещен в управляющие им рамки быта. Он может погибнуть от скуки при вдруг обрушившемся на него изобилии, так как уже ни для чего-либо не требуется сил, даже для удержания себя в рамках жизни. И он, этот человек, перестанет жить, когда раскрутится сам по себе его сердечный завод, – в его грудной тесной нише не крупнее топорных плексигласовых часов, куда в пуленепробиваемый корпус вставлен механизм, дающий стрелкам ход на целых пятнадцать крупнокалиберных суток».
– А все-таки ты не Ганимед, а действительно полный козел, если денно и нощно мараешь свою бумажку, и нормально тебя, бугая, собирались товарить, – буркнул Валя, глядя в плинтус. Он знал, что я не выношу своего полного имени, этой библиотечно-античной бабушкиной придури.
– Да...
– Это я тебе говорю, – почему-то добавил он, не сделав ни одного ударения.
Я прибавил еще пару нецензурных комментариев к его душевности и сердобольности. Мы почти поссорились. Он совсем отвернулся.
А что, собственно, я хотел от него?
Потока соболезнований? Ливня новостей? О ком? Ведь уже умерли при самых глупых обстоятельствах молодыми и прекрасными наши прежние университетские дружки-подельники-собутыльники – Котя, Коза и даже Беня, которого недавно грохнули за наркотики в собственной еще не пропитой или не проколотой квартире.
О чем говорить? Как мы ничего не заметили – ни тянущейся войны, ни самих себя поодаль от нее? На комфортной обочине жизни. Все так переменилось. И у меня совершенно белая записная книжка теперь...
Новая кухонная мебель.
Я мщу ему за Ганимеда.
– Зевс Валя, а тебе не казалось, что любой новый предмет всегда – пустой и жесткий...
– Почему?.. – он отвык от меня и недоумевает.
– Он не наделен еще как бы твоим языком, а значит, он молчаливый и жестокий. Пустой и жесткий. Жесткий и пустой. И сильнее тебя, небожитель.
– ...
– Насилие и жестокость молчаливы и вообще безмолвны, а молчание и безмолвие не одно и то же, – зачем-то говорю я ему этот бред, замечая, как он сквозь свой чудный загар темнеет.
У него везде идеальная аптечная чистота. Все расставлено в каком-то отчаянном порядке. На навесном шкафчике эстафета склянок, наверное пряностей, по росту.
Он хорошо сложен, подтянут немного по-кошачьи, как юноша, по-прежнему такой же красивый, как и тогда, а может, это кажется мне, ведь я без очков. Волжский йодистый загар. Выгоревший «летний» шатен. Я его вижу в мутном близоруком ореоле, почти в нимбе. Поэтому все время к нему придвигаюсь. На безымянном пальце у него белеет дурацкое широкое стильное кольцо. «Похоже на гайку», – говорю я себе. В отличие от меня он так и не обзавелся семьей.