Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда я не смотрю на фотографию, я не могу представить себе ее позы, точнее, положения рук.
Держится ли она за борта лодки или понуро опустила их вдоль тела.
Я не помню.
Этот прямоугольный кусочек картона никаким образом не выражает для меня истории и времени – прозрачные заросли на волжском острове, лодка-гулянка, взятая напрокат, первый муж много старше Элика с любительским «Кодаком» на шее (аппарат сохранился, и им можно даже пользоваться). Но что принудило ее позировать голой перед этим деревянным ящичком с затвором на выдвижной гармошке?
Я пока не знаю этой причины.
Что меня ранит в этой фотографии?
Ракурс головы? Он какой-то театральный, кокетливый, не простодушный, – чужой, словно где-то подсмотренный и прямодушно скопированный, но он является той частностью, что задает куртуазное настроение всей фотографии. Он противоположен стеснению ее позы и вызывает недоумение, оставляя меня перед вопросом о эротизме, о случайности, о непонятных мне условностях какой-то игры.
Искренность ли это, развязность ли...
Этого мне не понять никогда, и это непонимание терзает меня.
Также не задевает зрения и высокий частокол черепахового гребня, словно нарочно воткнутый в свиток волос над макушкой. Мы с мамой нашли его в красной коробке. Он-то уж совсем ненужная декорация. Как и вся кокетливая, гладкая, с завитками у висков, кукольная прическа в испанском стиле.
Но маленькие девичьи груди с навершиями припухлых сосков...
Они волнуют меня так же сильно, как и белый след от выреза и бретелек сарафана.
Именно за этими горячими летними голыми деталями для меня стоит целокупность ее жизни: старый дом на Вольской улице, его уже нет и в помине, под окнами – палисад с расплеткой, мальвами, розовыми и белыми табаками, замкнутыми днем, и золотыми шарами, Элик на низкой скамеечке в траве под окнами перебирает мелкие вишни для пирога, косточки извлекает шпилькой. Наклюнутые воробьями – самые сладкие, чуть винные, – пойдут на компот. Тогда она (я не хочу употреблять слово «бабушка») еще не держала прислуги, а все делала сама – бодро и весело. В доме ее первого мужа постоянно околачивалась целая орава всяческих элегантных гостей, а он сам был то ли адвокат, то ли нотариус. «О, они, эти, – к случаю вспоминала она, не испытывая перед «элегантным» классом и тени пиетета, – весьма любят закусить расстегаями и попить белой, особенно за чужой счет. Все только: «Лизочка, сделай, Лизочка подай, да ты, Лизок, наша прелесть!»«
Все эти галдящие частности сулят сгущение атмосферы, они проносятся во мне, словно в предвидении грозового фронта, так как отводят мое внимание от главного, к чему боковое зрение против воли все время смещается, – к воплощенной тупой голой случайности этого фото, измышленного двумя людьми, нет, тремя, ведь еще есть я, такой же, как и они, соучастник.
Фотография банально лишена бесполезных аксессуаров (ведь ее первый муж был художником-любителем и знал примитивные законы построения картины).
В ней настырно нет ничего лишнего.
Только изображенная женщина как-то взрывает эту банальность.
Но только не наготой, которая – просто ее одежда, особенное чудное платье для жаркого волжского дня.
Будто я вижу какую-то невыносимо стыдную интимную деталь, попавшую в кадр.
Но ее там явно нет.
Она, эта женщина, своим присутствием, связью со мной нарушает единство и равновесие этой любительщины.
На фоне совершенно невыразительного клочка обычного волжского пейзажа, в большой раздолбанной лодке, усевшись птицей на перекрещенные жердины весел, она проникновенно смотрит на меня так, как никогда не взирала – ни в жизни, ни со всех своих фотографий вместе взятых.
Этот ее взгляд – как шрам, которого я прежде никогда не видел, хотя, разглядывая, знал, как мне казалось, абсолютно всю оболочку ее «душевного тела».
Эпидерма Психеи.
Или Сирены.
Я не знаю.
Манящий зов ее взора.
Как Сирена!
Но это не она!
Так как это слишком сильно.
А ее ведь уже нет.
Мне ведь казалось, что я знал всю ее жизнь и все-все про нее – целиком. Но вот оказалось, что есть еще что-то другое, то, в чем состоит совсем другая, далекая от меня истина этой женщины, которую я пытаюсь выведать у этого смутного фото.
Я хочу узнать про нее и остальное.
Так вот, когда в слабом оттенке коричневого цвета сепии, из которого состояли и ее глаза тоже, мне вдруг что-то сверкнуло, я и узнал этот нестерпимый тяжелый лоск.
Тусклый свет желания грел ее глаза, и я кожей уловил этот жар.
Он будто меня опалил.
Мне кажется, что я даже знаю в этот миг разгоряченную изнанку ее тогдашнего существа, что простирается под поверхностью этой фотографии, в глубине старого картона, под следами эмульсии.
Ведь фото реально отобразило лучи света, испускаемые ею, и вот они достигли меня, пробежав по пуповине зрения, связующей меня и ее.
Эффект взрыва, несчастного случая, происшествия, мгновенно зарокотавшего в моем сердце, эффект падения на самое дно изображения потряс меня, когда я много позже рассматривал на дисплее моего компьютера препарированный снимок, изменяя его: то увеличивая резкость, то, наоборот, затуманивая все рассеянием.
Вот тогда в некий момент через меня пробежала искра, а точнее – пролетел самолет, оставляя за собой белую, растворяющуюся в голубизне души вязь, состоящую из белых облачных слов любви к ней.
Я подвергаю это фото миллиону изменений, пока оно не становится сияющим цветным миражем, мгновенной ужимкой павлиньего хвоста.
Пока оно не разбухает и застит собой все.
Я слит с этой фотографией, и мое я неотделимо от увиденной мной женской сущности молодой Элик.
И она, та, умрет только тогда, когда не станет меня.
Я слышу, слышу настороживший меня выдох, живое шуршание, его я не мог тогда идентифицировать, соотнести, соразмерить с каким-либо живым существом, так как в этот миг в комнате никого не было – мама пошла с бабой Магдой во двор посадить ее, пока еще утро и не очень жарко, на лавочку; и этот горестный выдох, полный укоряющего «не забудь»... выдох большого объема, звук горестного, выпускаемого на волю воздуха, воздуха, больше не нужного, как депеша, настигшая адресата не ко времени, когда уже все обдумано и решено бесповоротно, а письмо возвращает нас в стадию, предшествовавшую тяжким решениям, в стадию метаний, в инстанцию тягостного выбора; и все эти мысли пронеслись за какой-то миг, и даже не пронеслись, а как-то обозначились сразу, одномоментно представ панорамному зрению, каковым, как кажется мне, на мир смотрят птицы, ожидая увидеть своих товарок – ласточку ли, филомелу ли, синицу, то есть тех птиц, кому поручено провожать души в другие пределы, проносить их в клюве в виде легчайшего волоса, оставляя на моей щеке несмываемый след этого мнимого касанья, словно от лесной паутины, нестираемой временем, впитавшейся в эпидерму, в поры, а потом – в розовые горячие капилляры, чтобы разнестись кровотоком по всему притихшему телу, заселяя собой все его безымянные островки, молчаливые отмели, наполняя его физиологическим волнующим ожиданием.