Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но разговоры «Бог знает о чем» все же имели несколько тем: Гомер, Шекспир, Шиллер, Гофман, цена жизни и смерти, несчастная любовь Шидловского к некой Мари (из-за нее он страдал, пытался покончить с собой, подорвал здоровье, оставил Петербург и чиновничью карьеру). Судьба Шидловского, полная внутреннего разлада, борений религиозной экзальтации со скептицизмом и неверием, соответствовала пламенному идеализму его бурной натуры — он будет заниматься, как герой «Хозяйки» Ордынов, историей русской церкви, затем поступит послушником в монастырь и уйдет оттуда в паломнические странствия. Нигде не найдя приюта, вернется, по совету некоего старца, в свою деревню и в иноческой одежде, порой нетрезвый и шальной, будет бродить по дорогам, собирать у трактиров пьяных мужиков и проповедовать им Евангелие.
«Это был большой для меня человек»13, — говорил Достоевский в начале 1870-х молодому критику Вс. С. Соловьеву о друге своей юности, в ком мирилась бездна противоречий, а громадный ум и талант так и не нашли выхода в слове. Его именем Достоевский назовет в одной из черновых записей героя романа «Идиот» и увидит дорогой образ в философе Владимире Соловьеве: «Вы до того похожи на него и лицом и характером, что подчас мне кажется, что душа его переселилась в вас».
Под знаком Шиллера протекала исступленная, окутанная тайной и закончившаяся разрывом дружба с Иваном Бережецким, юношей выдающихся душевных качеств, из весьма состоятельной семьи, щеголеватым, но мягким и скромным, любившим уединение; находясь под сильным влиянием Достоевского, он повиновался ему, как преданный ученик учителю. Дежурный офицер видел их постоянно вдвоем — тихо беседующих, будто стеной отгороженных от всего мира. Оба были сострадательны к слабым и беззащитным — участвовали в складчине для нищих крестьян деревни Старая Кикенка, где по дороге в Петергоф ночевала кондукторская рота. Оба возмущались грубыми проделками над «рябцами» и младшими служителями училища; вместе старались прекратить любое насилие, поставить заслон унизительным издевательствам.
Не как теоретик романтического миросозерцания, не как подражатель модному стилю писал Достоевский брату о захлестнувших его чувствах — они были подлинно драматичны:
«Я имел у себя товарища, одно созданье, которое так любил я! Ты писал ко мне, брат, что я не читал Шиллера. Ошибаешься, брат! Я вызубрил Шиллера, говорил им, бредил им; и я думаю, что ничего более кстати не сделала судьба в моей жизни, как дала мне узнать великого поэта в такую эпоху моей жизни; никогда бы я не мог узнать его так, как тогда. Читая с ним Шиллера, я поверял над ним и благородного, пламенного Дон Карлоса, и маркиза Позу, и Мортимера. Эта дружба так много принесла мне и горя и наслажденья! Теперь я вечно буду молчать об этом; имя же Шиллера стало мне родным, каким-то волшебным звуком, вызывающим столько мечтаний; они горьки, брат... мне больно, когда услышу хоть имя Шиллера»(На тайну разрыва Ф. М. Достоевского с И. И. Бережецким, быть может, намекает фрагмент повести «Записки из подполья» — если признать его автобиографическим: «Был у меня раз как-то и друг. Но я уже был деспот в душе; я хотел неограниченно властвовать над его душой; я хотел вселить в него презрение к окружавшей его среде; я потребовал от него высокомерного и окончательного разрыва с этой средой. Я испугал его моей страстной дружбой; я доводил его до слез, до судорог; он был наивная и отдающаяся душа; но когда он отдался мне весь, я тотчас же возненавидел его и оттолкнул от себя, — точно он и нужен был мне только для одержания над ним победы, для одного его подчинения. Но всех я не мог победить; мой друг был тоже ни на одного из них не похож и составлял самое редкое исключение» (см.: Нечаева В. С. Ранний Достоевский. С. 80).)
Достоевский, уже сорокалетний, утверждал, что Шиллер вошел в плоть и кровь русского общества: «Мы воспитались на нем, он нам родной и во многом отразился на нашем развитии. Шекспир тоже». Братья Достоевские готовы были защищать и отстаивать «своих» со всей юношеской горячностью. «Пусть у меня возьмут все, оставят нагим меня, но дадут мне Шиллера, и я позабуду весь мир! Что мне эти внешности, когда мой дух голоден! Тот, кто верит в прекрасное, уже счастлив!.. — писал Михаил отцу в ноябре 1838 года, признаваясь, что и сам пишет стихи, и уже начал драму, и призывал родителя порадоваться вместе. — Поэзия моя содержит всю мою теперешнюю жизнь, все мои ощущения, горе и радости. Это дневник мой!»14 Подозревая, что отец отругает его за пустое времяпровождение (так и случится), Михаил все же открылся ему как другу. Делясь с братом своими поэтическими опытами, он знал наверняка, что может рассчитывать на понимание и поддержку. «Я прочел твое стихотворение, — писал ему Федор. — Оно выжало несколько слез из души моей и убаюкало на время душу приветным нашептом воспоминаний. Говоришь, что у тебя есть мысль для драмы... Радуюсь... Пиши ее...»
В семнадцать лет, еще не став писателем, Достоевский растил в себе дар художника и мыслителя; ему дано было тонко чувствовать и глубоко проникать в мир возвышенных идей и высоких образов. «В юношеской фантазии моей я любил воображать себя иногда то Периклом, то Марием, то христианином из времен Нерона, то рыцарем на турнире, то Эдуардом Глянденингом из романа “Монастырь” Вальтер Скотта... И чего я не перемечтал в моем юношестве, чего не пережил всем сердцем, всей душою моей в золотых и воспаленных грезах, точно от опиума. Не было минут в моей жизни полнее, святее и чище».
В том самом письме брату, где, как провинившийся школьник, он жаловался на «подлецов преподавателей», философия определялась им через поэзию: «Заметь, что поэт в порыве вдохновенья разгадывает Бога, следовательно, исполняет назначенье философии. Следовательно, поэтический восторг есть восторг философии... Следовательно, философия есть та же поэзия, только высший градус ее!» Как истинный художник создавал он портрет своего обожаемого друга Шидловского:
«Прекрасное, возвышенное созданье, правильный очерк человека, который представили нам и Шекспир и Шиллер».
Запойное всепоглощающее чтение концентрировало мысли и чувства до степени поэтических формул; литература, выстраивая сознание, давала тот особый язык, с помощью которого устанавливалось родство избранных душ. Достоевский, без сомнения, уже в юности был тем, кем стал потом, — только пока еще не знал об этом. Мономания, или тоска по литературе, создала особое поле жизни — внутри реального жизненного пространства. На своей территории, в своей нише он не был изгоем — напротив, был сверхполноценен, избыточно одарен. Пребывание в некоем литературно-поэтическом коконе, позволившее сохранить, а не растратить впустую особый дар, давало и другой удивительный эффект: высокий градус читательского вдохновения компенсировал провалы во внешней жизни. Сверхнасыщенное чтение, переживаемое как живая жизнь, сперва позволило ему с тайной гордостью признать себя гражданином литературы — а потом уже догадаться о призвании.
Денежные нужды. — Средства и запросы. — Катастрофа 1839 года. — Версии и свидетели. — Следствие и доследование. — Источники слухов. — Конец юности. — Миссия свободы