Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Красивых велосипедов в Голландии я не видел даже на витринах.
— Если вы покупаете дешевый велосипед, — объяснили мне, — то наверняка краденый, а если дорогой, то точно украдут. Но важнее всего — не уронить ключи от дорогого замка в канал, когда пристегиваешься к перилам.
Помимо ключей, на дне лежат велосипеды.
— Наши каналы, — дежурно пошутил гид, — заполняет метр воды, метр ила и метр велосипедов.
— Это не шутка, — возразили местные, — каждый год власти вынимают из воды двадцать тысяч велосипедов.
— Как же они там оказались?
— Обряд взросления. В шестидесятые юные американки сжигали лифчики, голландцы топят велосипеды, бунтуя против родителей.
— Странно, Нидерланды представлялись мне оплотом здравомыслия.
— До поры до времени. Вспомни тюльпановую истерику. У нас шестнадцать миллионов человек топчется по стране, которая на треть меньше твоей Латвии. Легкое безумие приучает к толерантности.
Усвоив урок, я тут же его опробовал, выехав навстречу движению. Велосипедисты, пряча глаза, вежливо объезжали меня без протеста и назидания. Развернувшись, я влился в поток, настолько густой, что сперва шарахался — и зря.
— Главное — не пытайся уклониться, — наставляли меня, — тут на это не рассчитывают.
И действительно, даже в час пик велосипедисты движутся, словно рыбы в косяке, никогда не сталкиваясь.
Голландский быт и в седле прочно налажен. Одни курят, другие жуют, многих сопровождают собаки, молодые — на привязи, избалованные — в корзине. Студенты колесят синхронно, не переставая флиртовать и спорить. Мамаши прогуливают детей в деревянных прицепах. Мальчишки, словно в русской деревне, везут девиц на багажнике. (У одной с ног свалились красные сабо, и я решил, что она тоже приезжая.) В целом, однако, толпа велосипедистов отличается от просто толпы тем, что в ней никто ни с кем не смешивается. Всадники отчуждены от пеших. У них и лица другие — сосредоточенные и разные. Общественный транспорт стирает индивидуальность, индивидуальный ее прячет, велосипед подчеркивает.
— Вот почему, — неудачно польстил я местному, — для меня идеальный город — тот, что без метро, а для москвичей — метро без города.
— В Амстердаме есть метро, — объявил местный, к тому же оказавшийся в прошлой жизни москвичом, — только короткое, ибо теряется в болоте.
— Вот видишь, — невпопад ответил я и покатил к востоку.
Изображая Голландию, Хичкок советовал не стесняться банальности и начинать с ветряной мельницы. Послушавшись, я отправился к ней первой. Единственная выжившая из той сотни, что век назад встречала путника, она сторожила центр города и просилась в гимн или сказку. Высокая и могучая, мельница застилала полнеба и казалась воздушным кораблем со спущенными парусами. От дождя у нее лоснились соломенные бока. Скорее Дон Кихот, чем Санчо Панса, эта громадина подчиняла себе плоский пейзаж, который когда-то помогла создать.
— Как известно, — хвастливо говорят тут, — Бог сотворил всю землю, кроме нашей, с этим мы справились сами.
Про Бога не знаю, но с голландцами спорить не приходится. Осушая с помощью ветряных мельниц воду, они собрали себе страну по вкусу. Равнины бывают разными. Аргентинские пампасы упраздняют третье измерение, в Сахаре укачивает, как в море. Голландия — плоская до вызова: аэропорт расположился на пять метров ниже уровня моря. И всем нравится.
Говорят, что голландцы не могли бы жить в лесу, как немцы, или в горах, как швейцарцы. Им нужен горизонт, скрадывать который дозволяется только тучам. Зато уж в них здесь знают толк. Облака обложили страну снизу доверху, но так, что одни просвечивают сквозь другие до самых звезд, обнажая архитектуру небесного устройства.
Понятно, почему именно здешние художники изобрели облака. До этого их писали со скомканного платка и населяли ангелами. Лишенные рельефа голландцы отдавали драму небу, выделяя ему большую и лучшую часть пейзажа.
Украшая страну, облака заменяют ей горные цепи, и я, любуясь бурными Гималаями над головой, поминутно ждал жуткого дождя. Но занятая собой вата бесцельно слоилась, делясь с землей лишь прохладной (а не липкой, как в Нью-Йорке) влагой.
— Из-за нее, — сказала горничная в отеле, — здесь, сколько ни стирай, все равно пахнет сыростью.
— В синагоге португальских сефардов, — сказал встреченный еврей, — пол посыпали опилками, чтобы не гнили ветхие книги.
— Крестьянские дома, — прочитал я у Хёйзинги, — держали в неслыханной чистоте, без которой в столь влажном климате мгновенно портится сыр, а его делали в каждой семье.
Хлеб Голландии, сыр, служит аккумулятором ее достатка. Пища богатых и бедных, он кормил великие географические открытия, во всяком случае, те, что были сделаны под голландским флагом. На каждого моряка приходилось в день кило сыра, которого брали на годы пути.
— Сыр выдерживают как вино, — сказал мне торговец на рынке, названном, как все здесь, именем живописца, Альберта Кёйпа, — семь лет — рекорд, но моему — восемь.
Я попробовал темно-рыжую стружку, рассыпавшуюся во рту сливочными песчинками. Вкус был бездонным, но лакомиться им, как заклинал сыродел, следовало вечером, с белым вином и друзьями.
В остальное, а на самом деле в любое, время в Голландии едят селедку. Как в России пирожки, в Японии суши, а в Америке хот-доги, она не считается трапезой и продается всюду. Великое изобретение селедочного засола обогатило Амстердам и стало первым и последним триумфом голландской кухни. Сложившаяся под эгидой кальвинистской догмы, она оставляла роскошь фламандскому Югу, где у католиков, балующихся свежим бельгийским шоколадом, всегда есть шанс замолить грех и вновь, как я, приступить к конфетам. У кальвинистов, если я их правильно понял, ты изначально проклят, и никакие добрые дела не переубедят Бога. Помня о будущем, здесь даже в золотом XVII веке держались строго, ходили в черном, богатством не кичились. Что касается еды, то она лучше всего в натюрмортах малых голландцев.
«Малыми» голландцев зовут только в России, и правильно делают, ибо от больших их отличает пропасть, перейти которую мне удалось лишь в два приема.
Если малых голландцев можно любить просто так и с детства, то немалые требуют особого подхода, для меня — литературного. Родись они русскими писателями, то Рембрандт бы оказался Достоевским, Хальс — Толстым, а Вермеер — Чеховым.
Первый любил душераздирающие эффекты светотени, которые так раздражили Набокова в «Преступлении и наказании». Второй освещал свои групповые портреты ровным светом эпоса — как в «Войне и мире»: четыре тысячи персонажей, и не перепутаешь. Живопись третьего — грустная, интимная, камерная, то есть комнатная, как бледная, но бесценная орхидея на подоконнике.
Говоря иначе: Бетховен, Верди и Шопен…
— Чушь, — перебил меня эксперт, — они все — голландцы, а значит, умеют создавать красоту в ограниченных верой условиях. Если протестантскую церковь нельзя заполнять фресками и иконами, то их место займут песни органа. Если роскошь отменить, то тщеславие найдет себе выход в филантропии. Если запретить цветные шелка, то найдутся сто оттенков черного. Не зря у Рембрандта была скупая палитра, и, чем лучше он писал, тем беднее она становилась. Даже в годы расцвета он не пользовался ультрамарином, столь дорогим, что готические художники держали его для Богоматери, а Вермеер транжирил на молочниц. Зато последний из экономии писал одну и ту же комнату, одно окно, одну вазу китайского фарфора и одну жемчужину, к тому же ненастоящую, которая совсем уж мало кому была по карману в его родном Дельфте.