Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Выпишут меня скоро, — вздохнула навстречу Лушке целительница. Свита закивала.
— Ну и хорошо, — сказала Лушка, — домой вернешься.
— Конечно, хорошо, — согласилась целительница, — жалко только.
И замолчала, чтобы освободить Лушке место для вопроса.
— Кого жалко? — послушно спросила Лушка.
— Ее вот. — Глафира ткнула в пальму. — Осиротеет.
— Я буду поливать, ты не беспокойся, — пообещала Лушка.
Глафира закивала и поманила еще ближе.
— Слушай… — шепотом сказала она. Лушка ждала. — Да нет, — поправила Глафира, — ты не меня, ты ее слушай.
Лушка моргнула и постаралась. Свита замерла, помогая.
— Никак? — огорчилась Глафира. — Она к людям заботливо, жалеет нас. Я уйду, а ей поговорить будет не с кем.
— Ладно, — сказала Лушка, — я и разговаривать буду.
— Нет, слышать надо, — втолковывала свое Глафира, — Ну-ка, сядь на мое место — сподручнее, может.
Лушка села. Стреноженные стулья, как и вдоль стен, за спиной окно в решетке, видно через весь холл. Хорошее место. Лушка вспомнила старушку с газетной сумочкой и тоже захотела растопорщиться и сидеть сразу на трех стульях.
— Ты слушай, — уговаривала Глафира. — Ласковый кустик, умный, все понимает…
Лушка взглянула на пальму. Фонтанные перистые листья лежали на воздухе, долготерпеливо ожидая. Лушка подумала, как же это мы бессердечно заточаем растение в свое жилье на полное одиночество и почему не поставим около хотя бы кактус. Кактус был бы для пальмы котенком, и кто-то бы кого-то гладил, а кто-то кому-то мурлыкал. Конечно, когда ничего нет, начнешь говорить и с человеком. С этим суетливым существом, лишенным разума и не способным к общению. Который считает, что состоит из одного только стебля, не имеющего ни корней, ни цветов. Но если расти в одном углу тридцать лет, то научишься ловить его торопливые маленькие мысли, не имеющие продолжения. И будешь жалеть бедняг, как собственные ростки.
Лушка виновато вздохнула. И не решилась сказать Глафире, что ничего не слышит. А Глафира, чем-то довольная, советовала Лушке:
— Ты приходи к ней, приходи… Успокаивает очень, и все понятно-понятно…
Лушка догадалась, что ее отпускают, и встала, и пятилась, и кивала, и Глафира тоже кивала и улыбалась, а сопровождающие лица смотрели серьезно, как экзаменаторы.
Не имея внутри другой цели, Лушка направилась к себе, но обратила внимание, что около Марьиной палаты отчего-то толпятся, заглядывают через стекла, а краснознаменная баба, выпятив зад, пытается смотреть через углубление для ручек, которые имеющие право носят в карманах белых халатов. Лушке стало тревожно, она заспешила, она отодвинула краснознаменный зад и открыла дверь.
Марья одеревенело стояла в журавлиной позе.
— Ты чего?.. — совсем испугалась Лушка. — Ты до сих пор?..
Длинные, журавлиные конечности качнулись, тело потеряло равновесие и притворилось, что хочет упасть. Лушка неуверенно, ожидая усмешки, шагнула помочь, и ощутила остылую окаменелость мускулов, и подхватила Марью всерьез, а та чудовищно медленно сгибала и все не могла согнуть журавлиное колено.
Марья, будто шла на гвоздях, доковыляла до постели. От сочувствия Лушка молчала. Марья закрыла глаза.
— Что — сбилась со счета? — спросила Лушка, и сама не поняла, всерьез спросила или так. И вдруг вспомнила, что полчаса или больше назад уходила отсюда недовольная Марьей и что проговорила напоследок: ладно, стой.
Нет, отпихнула Лушка дурацкую подсказку. Ерунда и чушь. Такого не может быть. Не имеет права быть.
— Не знаю… — с трудом проговорила Марья. — Никогда такого не было. Перенапряглась, что ли… Или на пенсию пора.
Лушка трусливо молчала.
Но хоть что-то должна же она сказать?
И она сказала:
— Ты сегодня там, в столовке… Подло это.
Марья с недоумением повернула отяжелевшую голову. Шею ломило и даже почему-то стало стрелять в зуб.
— Я — подло? — В голосе отстраненная ирония. Марья прислушивалась к зубу, но была уверена, что подлость для нее невозможна.
Лушка объясняла свое:
— Они и так, будто их каждый день бьют, а ты им — чтобы они еще и сами себя хлестали. А они сами — ничего не могут. А в Бога верят, чтобы терпеть легче. Ты уж сначала высчитай, что у кого можно отнять.
— Я никому не мешаю ни терпеть, ни верить. — Зуб успокоился, мышцы благодарно расслабились. — И вообще практика не повод для того, чтобы отказываться от теории.
— Теория, теория… — пробормотала Лушка, тоже успокаиваясь. Марья ввязалась в разговор — все в порядке. — Теория — комбинат для бытового обслуживания. Костыли для хромых.
— А большего я и не хочу, — сказала Марья. — Если, разумеется, могу в твоих глазах претендовать на звание костыля.
— Ладно, костыль тоже нужен. Но чтобы опираться. А не по башкам лупить.
— Философии никогда не придумывались для слабоголовых, — привычно усмехнулась Марья.
— Философии? — удивилась Лушка. — Разве их много?
— Приблизительно столько же, сколько философов, — ответила Марья.
— Да? А я думала — все делают одно, — разочаровалась Лушка.
— Философии не любят друг друга. Это товар на разные вкусы.
— Тогда это не то, — сказала Лушка. — И так-то все — каждый сам по себе. А тут еще и оправдаться можно. Должно быть главное. Которое каждый сразу узнает, какая бы голова ни была. Должно быть для всех общее.
Марья с любопытством повернулась к Лушке. Забавно. Марью превратили в слушателя. Воспользовались, можно сказать, бедственным положением и высказывают какую-то точку зрения. И кто? А Гришина! Та самая, у которой шесть классов. Сейчас сморозит что-нибудь такое, что хохот свалит Марью с панцирной сетки. И Марья ждет. Она ждет, что хохотать не придется. Потому что в этой странной девице, в этой Гришиной, разверзалась временами гремящая пропасть, и Марья со своими теоретическими выкладками казалась себе пустомелей и вынуждала себя делать усилие, чтобы свою теорию в эту пропасть не обронить, а держать в руках, послушную и приоткрывающую. Лушка слушала придирчиво, возражала редко, и Марья радовалась, что удержалась на высоте. Но вот сейчас Лушка ляпнет, и Марьина радость потеряет цену.
— Там, внутри, у всех должно быть одно, — говорила Лушка и действительно, уставясь на Марью, смотрела в себя. — И понимать можно только этим одним…
О чем она? Что можно сказать этими истрепанными словами, утратившими значение? И чем Марья понимает, что имеет в виду Лушка? Этим самым общим?!
— Это в каком-то там Вавилоне башню до неба взялись строить? И перестали понимать друг друга? — спросила Лушка и сама себе удивилась: надо же, тоже говорит. — Каждый захотел строить по-своему, да? Каждый стал уверен. Стало быть — прочие должны, как он. Это после вавилонской башни начались крестовые походы и газаваты?