Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И тебя не огорчает, что не будет детей?
— Вообще-то нет. Поглаживает пальцами мою руку.
— Ты всегда сможешь воспитать приемных.
— Еще до того, как у меня начались менструации, я твердо решила: никаких детей.
— В самом деле?
— Единственная услуга, которую я могу оказать человечеству, — это позаботиться о том, чтобы на мне мой род прекратился.
Французская горничная приносит наши сандэй; впрочем, на сандэй они похожи только в том, что и впрямь содержат шарики ароматизированного зеленым чаем мороженого на подставке из прозрачных коричневых кубиков. Кубики утопают в густом пузырчатом соусе: с виду похож на рыбью молоку, только темнее. Все месиво щедро посыпано мелкими белыми зефиринками и химически-яркими вишнями. Крохотной «крестильной» ложечкой осторожно зачерпываю — еще раз и еще. Гермико выжидательно смотрит.
— Правда, нечто?
Кажется, никогда прежде не пробовала несладких зефиринок. Ни дать ни взять волокнистые шляпки грибов, сплошная текстура, никакого вкуса. Коричневые кубики — желатин, ароматизированный кофе, а рыбные молоки оказались пудингом из хурмы, чуть пожиже, нежели готовила моя мать, однако с тем же пряным, мрачноватым, грязноватым вкусом. Во рту у меня воздвигаются предгорья Альберты. Вот уж не думала, не гадала ощутить этот привкус снова, тем паче в сочетании с мороженым «зеленый чай».
— Нравится? — тыкает меня в бок Гермико.
— Оно, хм… изумительное. Гермико хохочет.
— Луиза, что ты за «молоток»! Я ведь нарочно выбрала самый что ни на есть препакостный десерт, хотела полюбоваться на твою реакцию.
Снова берусь за ложку.
— Но мне нравится, в самом деле нравится.
— Можно дойти до «Баскин-Роббинс» и заказать настоящий сандэй.
Пытаюсь объяснить про пудинг из хурмы, хотя ясно вижу: мысли Гермико переключились на другое. Уж больно она переменчивая, эта Гермико. Живая, как шарик ртути — по-латыни меркурий…
Она встает — с соседних столов слетают салфетки.
— Ну ладно, пошли-ка.
— Ты уже назад собралась, на гору Курама? — Вот забавно: когда я там, я не хочу никуда уходить — просто забываешь, что остальной мир существует. Теперь же, когда мы в городе, ужасно жаль возвращаться обратно так рано.
— Нет, не на гору, — говорит Гермико. — Мы отправляемся в Осаку.
Небось пешком идти захочет.
— А это не слишком далеко?
— Сорок минут на синкансене[77].
— О.
На вокзале мы направляемся в дамскую комнату, где я переодеваюсь в новое платье, застегиваю ожерелье, а повседневную одежду заталкиваю в желтый пакет. Чувствую себя слишком разодетой и при этом не вполне одетой для сверхскоростного пассажирского экспресса, однако когда мы заходим в гиперсалон зеленого вагона (вагон первого класса), нас окружают личности всех полов, разряженные для вечера в городе. Гермико снимает свою короткую серебристую накидку и завязывает ее вокруг талии этакой широкой оборкой. У нее прелестные плечи — милее в жизни своей не видела, худенькие, мускулистые. Вскоре она уже разговорила парнишку в куртке из змеиной кожи. Плавный ритм их японской речи убаюкивает меня как колыбельная.
Город Осака больше похож на Токио, чем на Киото. Мы часами едем на такси вдоль бульваров, слишком широких и элегантных для проплывающих мимо скоплений высотных офисных башен и зданий-«коробок», возведенных на скорую руку и загроможденных ресторанами и бутиками. Гермико указывает на освещенный замок вдалеке на холме и говорит: «Хидеёси», однако не успеваю я разглядеть его как следует, как он уже исчез.
Тормозим перед стеклянным зданием в форме положенного на бок яйца. Тысячи детишек мечутся туда-сюда по широкой площади; мужчины без пиджаков, но в черных галстуках разглагольствуют перед ними в мегафон.
— Гермико, что это еще такое?
Она бежит через площадь, обгоняя меня, нетерпеливо бросив через плечо:
— Концертный зал «Персиковый цвет». Не отставай.
Гермико раздвигает толпу обнаженными плечами, кожа ее мерцает нездешним светом. Поднимаю глаза — из-за облаков выкатывается огромная золотая луна.
Вход в концертный зал «Персиковый цвет» преграждает фаланга коренастых парней в серых джодпурах[78]и перчатках в тон. При виде Гермико они расступаются и низко кланяются. Выстроившиеся рядами девушки в золотой униформе с поклонами направляют нас через фойе и в зрительный зал; наши места в точности в центре, рядах в двенадцати от сцены — единственные пустые места под этими гулкими пещерными сводами. Пацаны на балконе принимаются скандировать что-то вроде: «Хэлло, хэлло, хэлло!» Мы с Гермико садимся, слышу, как шуршат тасуемые игральные карты. Оборачиваемся: тысяча зрителей поднимают вверх глянцевые карточки восемь на десять, что все вместе складываются в гигантскую черно-белую фотографию улыбающегося рта. «Хэлло, хэлло, хэлло», — эхом отзываются балконы.
Занавес безмолвно раздвигается, из ширящейся бреши выходит золотистый дым и растекается над аудиторией: на вкус точно ириски. Дым рассеивается, и вот уже я могу различить узкую лестницу, наклонно поднимающуюся к колосникам. Раскатистый барабанный бой, многократно усиленный чих, далекий шум дождя. По обе стороны от лестницы разворачиваются алые знамена. В центре каждого знамени вспыхивает золоченый диск света, а в диске — изображение гигантского золоченого улыбающегося лица, веки гладкие, точно песчаные дюны, брови — что вороново крыло.
На верхней ступени лестницы покачивается мумия, обмотанная окровавленными бинтами. Невидимые ниточки дергают за бинты, они приподнимаются, разматываются — узкие вымпелы поблескивают, точно влажные, когда на них падает свет.
Из савана появляется хрупкая фигурка, по-прежнему заключенная в оболочку, но теперь — лишь в оболочку чешуйчатой золоченой кожи. Голос, усиленный настолько, что идет он словно от основания моего мозга, начинает петь. Голос — так себе, ничего особенного; что поражает, так это его вкрадчивая доверительность: поет он только для меня.
Блистающая чешуей фигура сворачивается кольцом на верхней площадке и, продолжая петь (ни слова не понимаю, зато как ясен и отчетлив голос!), ползет, извиваясь, вниз по черной, застеленной ковром лестнице. Со ступеньки на ступеньку перетекает бескостное тело, точно золотой Лизун. Чувствую, голова закружилась, и тут осознаю, что, пока длился плавный, волнообразный спуск, я не дышала — позабыла, как это делается. Своего рода высвобождение.
Добравшись до сцены, фигура распрямляется, встает на ноги. Голос у основания моего мозга умолкает, чешуйчатый костюм расщепляется надвое, точно гороховый стручок. Появляется голова и лицо, кожа золотая, как чешуя, но бледная и влажная: это — лицо со знамен, обрамляющих лестницу. Гладкая маска. За такую не заглянешь. Прекрасная, невозмутимая — зачем бы за нее заглядывать?