Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Всё, завтра в лес, на реку, к черту, – промычал он, отнимая от лица подушку, – пусть сама здесь управляется. Хочет – останется, не хочет – скатертью дорога.
Понемногу он успокоился мыслью о бегстве. «Прав Дубровин, прав! Непременно надо начать писать, упорствовать, перевести душевную энергию в лучшее, безопасное русло…» Он представил себе, как снова уходит далеко-далеко, за Яблоново, за Макарово, как, сверяясь с компасом, погружается в дебри, минует непроходимый осинник; его обдирают и отхлестывают деревца, цепляются за этюдник, сползает лямка, и он уже едва терпит, весь в паутине и на лице, и на мокрой шее. Хочет смахнуть ладонью – и тут наконец просвет, край болота, и цапля вдруг огромно поднимается в воздух, тень от крыльев скользит по кочкам, черной воде, мелькают облезлые елки; а дальше черничники и светлый корабельный лес, песчаная почва…. бесшумный шаг, мох по щиколотку; а когда задует ветер, в кронах поднимается великий океанский шум, секущий звук от сонма игл, пронизывающих толщу воздуха, и где-то монотонно скрипит сосна, как беспокойная хищная птица: кья-я-я-к, кья-я-я, кья-я-я. Он выбирается на вершину лесного холма и всматривается в раскрывшийся внизу распадок, полный света и мощной и нежной чешуйчатой вертикали стволов, мягких очертаний крон, их развилок, и отсюда примеряется к лесному простору – как положить его на холст, как поместить всё зримое в мучительно тесные границы полотна, как заставить сверкнуть в левом верхнем углу его полоску проблескивающей реки.
Заиграла «Ода к радости», выбранная в качестве звонка, и Соломин, вглядевшись в ненавистный номер, поднес телефон к уху:
– Слушаю.
– Петр Андреич! – раздался голос Турчина, и Соломин задержал дыхание. – Вы не могли бы подъехать к нам вечерком в больницу, дело к вам имеется.
– А если я занят?
– А-а… Да чем вы там заняты? Малюете? Значит так, Соломин. Хватит бить баклуши, приходите, не развалитесь. Я вам за бензин заплачу, по червонцу за километр, туда – обратно.
– Да пошли вы! Что вы себе позволяете? – Соломин оборвал связь и еле выровнял дыхание. Тут же набрал Дубровина.
– Владимир Семеныч, привет. Что он от меня хочет?
– Кто? – спросил Дубровин с набитым ртом. – Извини, что жую, я, грешный, завтракать надумал.
– Да этот твой анархист проклятый! Звонит, требует приехать, дело, говорит, у вас ко мне какое-то.
– А, Петя, и вправду дело к тебе, прости меня, забыл сказать. Мы хотели просить об участии. Тут один малец есть, Яков Борисович его в Калуге присмотрел, у нас сейчас лечится. Славный мальчишка, умненький, добрый. Может быть, замолвишь за него словечко перед Натальей Андревной насчет усыновления? Глядишь, она его и пристроит в хорошие руки.
– Передай Турчину, что он хам, – рявкнул Соломин.
– Петя, Петя, прекрати, Яков Борисыч не хотел тебя обидеть. Ведь сам знаешь…
– Ясно. Заеду. Поговорим.
Соломин дал отбой и перевернулся на живот. «Не хочу я звонить сестре. Пусть сами хлопочут», – подумал он. Замужем за лесопромышленником, много лет осваивавшим вместе с ней восточные пределы Архангельской области, сестра его совмещала в своей натуре доброту и цинизм, властность и мягкость. Шесть лет сидя в инвалидной коляске после автомобильной аварии, она при этом оставалась энергичной управляющей крупной лесной империи. После смерти родителей Наталья Андреевна стала особенно строга с братом, уверяя, что мстит ему за отнятое детство. Она считала, что Петр не способен завоевать расположение судьбы, радовалась дружбе его с Дубровиным и старалась способствовать ее укреплению.
«Итак, надо всё внимательно взвесить и решить. Возьму с собой снаряжение, краски, попрошу Капелкина забросить меня за Барятино или еще дальше, километров за сорок, чтобы вернуться не скоро, даже если тут же захочу… Денег ей не оставлю. Или оставлю?.. На йогурты. Перед отъездом надо купить продуктов… Но всё равно… Что это решит? Только отсрочит. А что если завалиться к ней и предъявить ультиматум? Как же его сформулировать?.. Да чего уж… А не пойти ли к Дубровину за советом? Опять у него Турчина застану или стану говорить о неведомом – ну как ему объяснить, что меня мучает? Может ли еще какой мужчина испытывать то, что испытываю я? Вот эту смесь униженности, отчаяния, влечения… Нет, я не могу всё это в себе превозмочь, отсечь это можно только вместе с ее телом. Но как, как смириться с отказом, как преодолеть бессилие? Ведь надо же жить… как-то жить. Зачем? Чтобы исправлять себя, мир? Себя не исправишь, мир слишком велик. А как жил Левитан? Ведь тоже был порывистый, африканской страсти человек, стрелялся даже из-за какой-то зазнобы… А что если мне тоже попробовать? Ну, ранить себя, а она пожалеет, любовь ее очнется… А если не пожалеет? В лес, бежать!» – пробормотал он, поднявшись и шагнув к двери.
Уединенность и обширность лесного края, стремление реки – всё, казалось, служило прибежищем, было способно оживить его мечту, помочь вернуться к себе, но он уже не верил, что природа поможет воскрешению из морока, захлестнувшего его в последний год. Теперь он только бесчувственно вспоминал свое намерение писать каждый день, каждый ясный вечер проводить в роще, в лесу, на реке, поджидая последний луч солнца, когда, считал Левитан, в природе разливается сокровенная печаль. Соломин с юности надеялся открыть новую категорию пейзажа, как произошло, когда на смену романтическому, классическому пейзажу Калама и Пуссена пришел пейзаж экзистенциальный. Он учился в художественной школе, и только там очень короткий период в своей жизни чувствовал себя в своей тарелке, хозяином, производителем некоего нового смысла. Но время зажало его в угол, новая эпоха требовала практичности, и сестра убедила родителей уговорить его поступать в архитектурный институт. Там ему, как и Левитану в Академии живописи, восклицавшему: «Я не хочу знать человека! Зачем мне его кости?» – никак не давался академический рисунок, а законы проекции, черчение доводили до белого каления. Соломин уже тогда стал томиться и охотно бросил учебу, но не для того, чтобы снова вернуться к живописи. Для полнокровной жизни нужны были деньги. Он занялся торговлей японской звуковой аппаратурой в спорткомплексе «Олимпийский» и первые три года ради товарных закупок регулярно летал в Дубай, Белград, ездил на грузовике в Сочи, где садился на паром до Стамбула. Ему нравилась шальная, исполосованная лезвиями ультрафиолетовых кислотных интерьеров московская свобода (в танцклубах в те времена была мода на ультрафиолетовое освещение: считалось, что в нем наркоманы не способны различить собственные синеватые вены; никто не собирался ширяться у всех на виду, Москва тоннами глотала экстази, но мода есть мода – ей бы только побахвалиться); ему нравилось черное ирландское пиво столичных баров, нравилось, что завершалась старая эпоха, что кончилось тоскливое детство, пахшее осыпавшейся после Нового года хвоей и лыжной смолой, нравилось быть в дороге, увлекала смена попутчиков и впечатлений. И всё равно он страдал от призрачных дней, чья пустота тонкой струйкой размывала его мозг и душу. Он чуял, что совпавшая поначалу с созреванием его сознания волна нового времени скоро разобьется о скалу будущего, не одолеет берег – и новая эпоха не начнется. Он предчувствовал: когда наступит пора спрашивать себя о сделанном, ему нечего будет ответить. Пересекая Черное море, затем вглядываясь в череду кораблей, проходящих Босфором, Соломин воображал, что скоро достигнет берегов Италии, что стоит еще немного заработать денег, и он сможет уехать навсегда в Европу, чтобы стать живописцем. Ему нравилось вспоминать, что кто-то из великих говорил, будто только на Апеннинском полуострове можно стать настоящим художником, хоть Левитан и презирал это превозносившее Италию мнение: «Чем пальма лучше елки?»