Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В Мск, в Мск.
Как много в этом.
Быстро выяснилось, что руки совсем необязательно отклячивать назад, как это делают многие птицы. Чтобы легко маневрировать, достаточно просто распрямить и напрячь кисти.
Тем временем на город В. наступил его обычный июнь с температурой плюс десять и штормовыми ветрами. Продавщица в гастрономе сказала: «Все, лета не будет». Почему это? «Потому что мыши в магазин повалили, — объяснила она, — толпами. Толпами». Ужаснувшись, я забыла взять сдачу и купленную пачку сигарет. Вернулась с половины дороги за деньгами и сигаретами, и домой в итоге добралась совершенно мокрая и продрогшая — в городе В. зонты невозможны так же, как панамы на станции Кренкеля. «Дулю вам, продавщица, — думала я, — лето не просто будет: оно не кончится. Во всяком случае, пока здесь я».
Крен на левое крыло, мигает левый поворотник, под хвостом Зуб Мудрости — высотка краевой администрации. Говорят, здание стоит как раз над тектоническим разломом — случись что, провалится прямо в ад, где уже много таких зданий, ведь черти сами ничего не строят, а пользуются готовеньким; мало того — гораздо ближе, чем ад, под фундаментом Зуба Мудрости расположено подземное сточное озеро, Историческая Канализация города В., тонны выдержанного временем дерьма, не успевшего, впрочем, превратиться в полезное ископаемое.
Прямо по клюву — краеведческий музей имени Арсеньева, где когда-то работала художником Ласточкина. В ее обязанности входило рисовать текстовые таблички для новых экспозиций, а потом ей надоело, и она вернулась в пароходство. В музее живут поеденные молью трупы местных животных-эндемиков. Замершие в заданных таксидермистом позах, амурский тигр и дальневосточный леопард делают вид, что не замечают маленькую антилопу-кабаргу. Эта композиция сильно напоминает иллюстрацию с обложки «Сторожевой башни», утверждающей, что в Стране, Где Нет Места Печали, волк и агнец будут утолять жажду из одного ручья.
У Ласточкиной имелся замечательный бронзовый колокол. Она украла его с бывшего турецкого парохода. Еще, говорила она, там остался очень красивый ларь для муки: дубовый с медными ручками и оковкой. Мы с ней долго думали, как бы спереть и его тоже, да так и не придумали.
К Ласточкиной я летала вместе с Банценом, чтоб не страшно было назад. Банцен в гостях ел зельц на белом ковре. И колокол я у Ласточкиной все-таки выпросила на время. «Зачем тебе, — говорю, — колокол, Ласточкина? Ты же в рейс уходишь. Вот вернешься через два месяца, я его тебе отдам». Ласточкина согласилась. Ведь это действительно глупость: держать в пустой квартире вещь, которой нужно пользоваться каждый день.
И когда мы возвращались домой в четыре ночи, колокол гудел у меня в рюкзаке на весь мыс Эгершельд. И летела я медленно и печально, как бубонная чума.
Банцен смеялся в голос.
Хотя все понимал.
Я тоже всегда понимала его с полуслова и даже с полувзгляда. Ему не приходится повторять мне чего-то дважды. Ему ужасно повезло со мной, потому что я попалась очень сообразительная. Стоит ему посмотреть на дверь, как я встаю, прищелкиваюсь карабином к его ошейнику и послушно вылетаю на высерки. Там мы обычно проводим час, если ночь, или два, если день. Иногда бывает больше, иногда меньше, когда, например, жара.
Иногда мы гуляем пешком. Я люблю море, а Банцен не любит, поэтому мы либо летаем над, либо ходим вдоль, не залезая внутрь. Вдоль моря валяется много интересных вещей: дохлая морская капуста и бутылки с записками или без. Банцен все это нюхает и делает выводы. Иногда нам встречаются разные друзья со своими друзьями. Чем крупнее друг, тем меньше вероятность, что я подружусь с его другом. Банцен придерживался такой точки зрения, что всех крупных друзей надо истребить, чтобы остаться единственным в мире крупным другом. Единственный вопрос, в котором мы с ним немного расходимся во взглядах. И хотя Банцен не трогает женских собак, а трогает только мужских, я на всякий случай опасаюсь за любых. Поэтому моими фаворитами были и остаются ночные высерки, когда все суки попрятались в окнах отдельных квартир. И Банцен не менее охотно, чем в день, выводит меня в ночь.
А по утрам он ест овсянку. От классического порриджа моя овсянка отличается тем, что готовлю я ее с огромной любовью, вбивая в кашу два сваренных всмятку яйца и толстую каплю рыбьего жира. Каша пахнет так вкусно, что мне завидно, но я не посягаю, потому что все лучшее — тому, кто считает меня лучшим другом, два раза в день выводит летать, учит угадывать мысли с полувзгляда и любит жизнь просто за то, что в ней есть я.
А у меня, кроме Банцена и предотъездных забот, есть крылья, хвост и до черта всякой фигни, с которой жаль расставаться. Вот, к примеру, я совершенно не понимаю, как расстанусь с одной своей мечтой, но взять с собой в Мск ее не смогу, потому что она привязана к здешнему кладбищу на 14-м километре. Выглядит она так. Вечером иду я через кладбище на 14-м и вижу подъезжающую машину, а из машины выходят три мужчины в пиджаках и с чемоданом. Меня они пока не замечают, а я сильно опасаюсь, спрыгиваю в незаполненную покойником яму и затаиваюсь на дне. По глинистым стенам сочится вода, на дне обрывки травы и газета, в которую уже что-то заворачивали, по бокам — белые корни, похожие на остатки человеческих останков, а я сижу и слышу, как эти, в пиджаках, проходят совсем близко, останавливаются в трех шагах и начинают шурудить. Я слышу фразу: «Помоги, блядь, тяжелая», — и звук металла о металл. Мне очень страшно, мне страшно прямо до обморока, потому что если они меня обнаружат, то, конечно, мне пиздец. И в могиле сидеть мне тоже неприятно, но что поделаешь — такая у меня мечта.
А потом я снова слышу металл о металл, и они уходят. Так быстро, что я даже не успеваю с ужасом представить, как кто-нибудь из них останавливается и ссыт в могилу, где я сижу. Потом звук двигателя — негромко, хорошая машина какая-то, но ни в одном сеансе своей мечты я не успеваю опознать модель, знаю только, что машина тихая и темная. Они уезжают, а я еще сижу в могиле сколько-то времени, потом выбираюсь наружу — вся в глине, но, слава богу, не обоссанная, и сразу иду к той оградке, где они шурудили. А уже совсем темно, я толком ни хрена не вижу, и эта штука правда тяжелая, но я надуваюсь так, что чуть не лопаюсь, и де-лаю-таки металлом о металл, и штука сдвигается, а под ней обнаруживается чемодан. Я его, конечно, тут же открываю и нащупываю два пистолета — они сверху; а дальше — деньги в пачках. Целый чемодан денег; очень хорошо.
А потом я прусь с этим чемоданом вниз, к трассе и два раза падаю, потому что скользко — не знаю точно, дождь, что ли, прошел до этого. И понимаю, что с чемоданом я привлеку внимание и вызову подозрения, поэтому залезаю в кювет и начинаю распихивать пачки в трусы, под майку, и в куртке еще у меня такие карманы — если вдруг понадобится когда лететь через кладбище вечером, обязательно полечу в этой куртке — очень вместительные карманы. Денег в них влезло много, но не влезло тоже много. Как их бросить. Но тут, слава богу, я нахожу в канаве расколотый арбуз и выгребаю из него мякоть, и набиваю полый остов деньгами, но еще две пачки в руке, я не знаю уже, куда их деть, так и иду, с арбузом и двумя пачками денег в руках. А чемодан с пистолетами остался в кювете, потому что пистолеты мне не нужны, а чемодан, хоть и прекрасен он во всех отношениях, но как я понесу его — он такой приметный; нельзя.