Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Несколько раз он посидел в углу общей комнаты, где собиралась небольшая компания пациентов с суицидальными наклонностями, и послушал, с каким жаром они вспоминают планы самоубийства, как сокрушенно оплакивают неудачу. Величие самоубийственного замысла и постыдность его провала владела всеми их мыслями. Их завораживала само сознание того, что люди на такое способны, что в их власти управлять своей смертью. Они говорили об этом с таким же азартом, с каким мальчишки говорят о спорте. Они вспоминали странное чувство, сродни кайфу маньяка-убийцы, какое иные из них испытывали, когда пытались убить себя.
— Тебе самой и окружающим кажется, — говорила одна молодая женщина, — что ты словно бы парализована, ни на что не годна, а между тем ты способна решиться на самое трудное, что можно совершить. Это так возбуждает. Придает сил. Вызывает эйфорию.
— Да, — вторил ей кто-то, — есть в этом некая мрачная эйфория. Твоя жизнь распадается на куски, у нее больше нет ядра. И самоубийство становится единственным, что ты контролируешь.
Пожилой мужчина, бывший школьный учитель, который пытался повеситься у себя в гараже, прочитал целую лекцию о том, что думают о самоубийстве «посторонние»:
— Все ведь хотят объяснить самоубийство. Объяснить и осудить. Оно так ужасает оставшихся жить, что им просто необходимо выработать какое-то суждение о нем. Некоторые склонны думать, что это трусость. Другие считают самоубийц преступниками, а самоубийство — преступлением против остающихся жить. Третьи видят в суициде поступок героический и свидетельство храбрости. Еще есть пуристы. Для них вопрос стоит так: оправданно или нет? Достаточно ли уважительной была причина? Психологи занимают более спокойную и беспристрастную позицию — не осуждают, но и не идеализируют. Просто пытаются исследовать и описать состояние психики суицидента в момент самоубийства.
Он скучно разрабатывал тему из вечера в вечер, как будто был не таким же страдальцем, как остальные, а приглашенным лектором, призванным осветить вопрос, постоянно занимающий мысли больных. Однажды вечером Экслер тоже подал голос, чтобы выступить, осознал он, перед самой обширной аудиторией, какую обрел после ухода со сцены.
— Самоубийство — это роль, которую вы пишете для себя, — сказал он им. — Вы осваиваете ее, вживаетесь в нее. Все очень тщательно поставлено: где вас найдут и как… — И добавил: — Но сыграть можно только один спектакль.
В таких разговорах легко и бесстыдно обнародовалось все самое интимное. Самоубийство представало великой целью, а жизнь — ненавистной повинностью. Некоторые больные знали Экслера по тем немногим фильмам, в которых он снялся, но эти люди были слишком погружены в свои трудности, чтобы уделять ему больше внимания, чем всем, кроме самих себя. А больничному персоналу хватало работы и было недосуг отвлекаться на театральную знаменитость. Его практически не узнавали в больнице, и не только другие — он сам себя не узнавал.
Когда Экслер заново открыл для себя чудо ночного сна и сестра стала будить его к завтраку, ужас начал потихоньку отступать. Первый прописанный препарат от депрессии не подошел ему, второй тоже, третий не вызвал непереносимых побочных эффектов, но приносил ли какую-то пользу, было непонятно. Экслеру не верилось, что полегчало от таблеток, или от бесед с психиатром, или от групповых занятий, или от арт-терапии, — все это казалось ему пустыми играми. Приближался день выписки, а никакой связи между болезнью и чем-то реально происходившим так и не нащупали, и это его пугало. Как он говорил доктору Фарру — и в чем потом убедил себя, добросовестно стараясь доискаться до причин во время их сеансов, — актерское дарование оставило его без всякой причины, и так же беспричинно отхлынуло, по крайней мере на время, желание покончить с собой. «Ничто не происходит по какой-то причине, — сказал он врачу. — Проигрываешь ты или выиграешь — это всего лишь каприз. Всевластие случая. Вероятность отмены, отыгрыша. Да, непредсказуемой отмены».
Ближе к концу пребывания в больнице у него появилась приятельница, и каждый вечер за ужином она заново рассказывала ему свою историю. Экслер впервые увидел ее на сеансе арт-терапии, а после они сидели друг против друга в столовой, болтали, как влюбленные на свидании или, точнее, — учитывая тридцатилетнюю разницу в возрасте — как отец и дочь, правда, речь шла опять-таки о попытках самоубийства. Они познакомились через пару дней после ее поступления в больницу — к арт-терапевту не пришел никто, кроме них двоих. Врач дала им, как малышам в детском саду, по листу белой бумаги и по коробке цветных карандашей и велела нарисовать что хочется. Он подумал, что не хватает разве что маленьких столиков и стульчиков. Чтобы порадовать доктора, они пятнадцать минут молча старательно рисовали, потом — снова ради нее — внимательно слушали, что скажет каждый из них о рисунке другого. Женщина нарисовала дом и сад, а он — себя, рисующего картинку. Когда врач спросила его, что это, он ответил:
— Портрет человека, который сломался, лег в психиатрическую больницу, ходит на арт-терапию и которого арт-терапевт попросил что-нибудь нарисовать.
— А если бы вас попросили дать этой картинке название, Саймон, как бы вы ее назвали?
— Это совсем просто: «Какого черта я здесь делаю?».
Пятеро остальных пациентов, которым прописали арт-терапию, либо валялись на койках, не способные ни на что, кроме как лежать и плакать, либо под влиянием внезапного порыва в неурочный час кинулись к кабинетам своих врачей и сидели под дверью, готовясь жаловаться на жену, мужа, ребенка, начальника, мать, отца, бойфренда, подружку — или кого там еще они больше никогда не хотели видеть; или хотели видеть только в присутствии врача, если не будет крика, насилия или угроз насилия; или хотели видеть на любых условиях и вернуть любой ценой, потому что ужасно скучают. Каждый из них сидел и ждал своей очереди, чтобы очернить отца или мать, осудить сына или дочь, принизить супруга, заклеймить, или оправдать, или пожалеть себя. Двое или трое из них, еще способные сосредоточиться — или притвориться, что способны сосредоточиться, — на чем-нибудь, кроме своих жалоб и своего горя, в ожидании приема листают «Тайм» или «Спортс илластрейтид» либо решают кроссворд, напечатанный в местной газете. Остальные напряженно и мрачно молчат и про себя проговаривают — на языке популярной психологии или грязных непристойностей, житий святых или параноидального бреда, на языке колебаний между нормой и ненормальностью, подобных траектории шарика в пинболе, — проговаривают свои роли, и каждая укладывается в одну из древних схем: инцест, предательство, несправедливость, жестокость, месть, ревность, вражда, желание, потеря, бесчестье, скорбь.
Она была миниатюрная бледная брюнетка, похожая на хрупкого, тощего, болезненного подростка, и казалась на четверть моложе своего истинного возраста. Звали ее Сибил ван Бюрен. На взгляд актера, ее тридцатипятилетнее существо не просто отказывалось быть сильным, но страшилось силы. Однако деликатность и утонченность не помешали ей по пути с арт-терапии в жилой корпус предложить ему: «Не поужинаете со мной, Саймон?» Занятно. Все же чего-то ей хотелось, и она не готова была молча задавить в себе это желание. А может быть, она жмется к нему в надежде, что между ними проскочит какая-то искра, которая и прикончит ее? Он достаточно крупный для этого — кит, способный раздавить эти жалкие останки кораблекрушения, ее существование. Даже здесь, где никакая показная стойкость, не говоря уж о браваде, без поддержки фармакопеи не может замедлить водоворот, неумолимо влекущий к воронке, — даже здесь он не утратил этой свободной, несколько самодовольной манеры держаться, манеры значительного человека, которая когда-то делала его таким интересным и необычным в роли Отелло. Так что если у нее еще и оставалась надежда затонуть, ей, возможно, следовало прислониться именно к нему. Так, по крайней мере, он подумал вначале.