Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я революцию в городе видел!
Товарищи спросили:
— Какая она?
Мишка сказал:
— Двенадцать флагов несли с разными кистями, и музыка играла в большие трубы…
КАК У НАС ВОЙНА БЫЛА
Рассказ мальчика
Лёг я в эту ночь на полу около скамейки, а мне чего-то не спится. Лежал, лежал, тут ещё нога зачесалась и пить захотелось маленько. Поднял я голову, а в избе у нас, как в погребе, — не видать ничего. Слышно только — мама дышит на кровати, да корова за стеной чешется, и будто мышь в углу лапкой скоблит. Напугался я, опять хотел уснуть, с головой закутаться, а в это время в колокол на церкви ударили, кто-то под окошком закричал. Вскочила мама с кровати, а я лежу ни живой ни мёртвый, и язык у меня не ворочается. Гляжу без огня, сам ничего не вижу. Мама по избе бегает, спички ищет, чтобы лампу зажечь, а спички, словно нарочно, делись куда-то.
— Санька, Санька! — кричит мне мама. — Проснись скорее, сынок, случилось чего-то у нас…
Слышу я, как она бегает, а подняться боюсь, и ноги у меня начали дрожать, и горло будто верёвкой перетянули мне. Хочу, хочу сказать, что я не сплю, а голос будто не мой стал. Вдруг вся изба наша затряслась, зазвенели окошки, будто кто ударил по ним. Вскочил я босиком и давай кричать:
— Мама! Мама!
Я её ловлю за руку, не поймаю никак, она меня ловит за руку, не поймает никак, потому что в избе больно темно, и сами мы с перепугу не видали ничего. Стукнулся я головой о косяк, мама ведро ногой уронила, по всему полу вода полилась. На улице собаки завыли, за стеной корова наша замычала. Совсем я не помню, как мама спички нашла, зажгла лампу, сама трясётся вся, и я около неё дрожу. Мне бы делать надо чего-нибудь, а я и сам не знаю, чего мне делать. Мама кричит над головой у меня:
— Санюшка, миленький, война начинается! Куда мы с тобой побежим?
Тут как грохнет на задах у нас, я даже присел маленько. Гляжу — прямо в дверь из сеней к нам бежит тётка Прасковья в одной рубашке и скалку держит в руке. Мама хотела чего-то сказать ей, а она как замахнётся скалкой:
— Туши огонь! Казаки по избам ходят…
Машет тётка Прасковья скалкой, а в окошко будто молния сверкнула. Тут я ещё больше испугался. Мама в сундучишко полезла, чугунки без памяти собирает, стонет, охает, а я, как мёртвый, стою. Она меня за руку дёргает, кричит, словно глухому: «Санька!» А я с места тронуться не могу. Тут опять ударило на задах, ухнуло и давай щёлкать, будто кнутом пастушьим. Сначала не понял я, думал — нарочно кто, потом догадался, что это из ружей стреляют. Схватила мама тятину шубу, напялила на себя, а в руках чугунок с кашей держит, суёт мне его, сама чуть не плачет.
— Держи, держи, бежать надо…
Взял я чугунок, мама схватила ботинки из-под кровати, хлеба каравай, ведро пустое, и мы оба выбежали на улицу. Прижимается она к забору и мне велит наклониться. Наклонюсь я пониже, чугунок падает из рук, не видать ничего. Оступился я тут в одном месте, как полечу через кочку, и чугунок мой в сторону покатился, насилу нашёл его, а мама в потёмках кричит:
— Скорее! Скорее!
Бежим мы с ней, и навстречу нам бегут. Кто верхом скачет, кто на телеге. В одном месте старуха Липатова наткнулась на нас с иконой в руках, а Сидоров старик сидит на карачках в переулке и кричит:
— Батюшки!.. Батюшки!..
Лошади ржут, ружья трескают, и будто молния всё время играет над нашим селом.
— Мама, — говорю, — куда нам бежать?
А она не оглядывается, бежит и голос мой не слышит. Выбежали мы в дальний переулок, а из другого переулка прямо на нас трое верхом скачут. Я взял и присел маленько около плетня, чтобы не видать меня было, а мама не знала, что я присел, побежала дальше. Хотел и я бежать за ней, а в это время стрелять в переулке начали, и всё мимо. У меня волосы поднялись на голове. Держу чугунок с кашей, сам думаю: «Убьют или нет?» Гляжу, а наш коммунист, Павлов Иван, бежит, — по голосу я его узнал, — и прямо на солдата, который на лошади. Треснул Павлов из ружья, лошадь на дыбы взвилась и как грохнется прямо на землю, и солдат около неё упал. А я через него бегом, бегом и убежал из переулка. Бегал, бегал по чужим гумнам и сам не знаю, куда больше бежать.
Слышу — опять на улице стреляют, и чья-то изба загорелась. Гляжу хорошенько — будто не наша, а сам не верю: может, наша? Сел я тут на гумно около соломы и давай плакать. Мне не избу жалко, наплевать, изба пускай горит; мама вспомнилась: поймают её солдаты да застрелят нарочно, и останусь я без отца и без матери. Отец-то, может быть, и теперь бы жив был, если бы не записался в коммунисты. А он записался, поехал в город, дорогой его и убили казаки.
Сидел, сидел я на гумне около соломы, плакал, плакал, — маленько полегче мне стало. Ноги начали зябнуть. Забыл я обуться дома, выбежал босиком, а тут дождик пошёл накрапывать, сначала реденько, потом всё сильнее. Зарылся я в солому, вспомнил, что у меня каши чугунок, и давай пальцем ковырять её. Наелся, потом согнулся над соломой, думаю: «Зачем я кашу ел?»
Кругом омёта тихо стало, не слыхать ничего, ровно ушли все с этого места или в ушах у меня заглохло. Лежу, а сам всё думаю, думаю, разные картины в голову приходят: тятю покойного вспомнил, как он коммунистом был, маму, как она двоих коммунистов на погребе прятала, и показалось мне, что я тоже коммунист, и если нападут казаки на меня, обязательно застрелят и разговаривать не станут. Подобрал я левую ногу, прислушался одним ухом, говорю себе:
— А где