Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ойген Бишоф заговорил об изумительной памяти на лица, которую только что ещё раз доказал инженер. Ойген Бишоф всегда готов наделять своих друзей всевозможными дарованиями и выдающимися качествами.
— Полно, что вы, — говорит инженер, похлебывая чай. — В этом случае никакой особенной памяти я не показал. Правда, лицо у господина барона, как у тысячи других людей, — вы меня простите, барон, но положительно удивляться надо, до чего вы похожи на множество других людей, — но зато у вашей английской трубки физиономия, несомненно, характерная. По ней-то я вас сразу и узнал.
Я нахожу, что его шутки довольно плоски и что он несколько не в меру занят моею особою. Решительно не понимаю, чем заслужил я такую честь.
— Ну, Ойген, рассказывай теперь ты, душа моя, — восклицает кашалот громко и бесцеремонно. — У тебя был, читал я, большой успех в Берлине, все газеты ведь только о тебе и говорили. А как у тебя идёт дело скоролем Ричардом? Подвигается оно?
— Не будем ли мы дальше играть? — предлагаю я.
Кашалот сделал преувеличенно испуганный, извинительный жест.
— Вы ещё не кончили? Ах, ради Бога, простите. Право же, я думал… Я ведь совсем немузыкален.
— Это отнюдь не ускользнуло от моего внимания, — уверил я его с чрезвычайно любезным выражением лица.
Он делает вид, будто не расслышал этого замечания. Садится, вытягивает ноги, берет несколько фотографий со стола и углубляется в созерцание карточки, на которой Ойген Бишоф представлен в костюме какого-то шекспировского короля.
Я начинаю настраивать скрипку.
— Мы сделали только небольшую паузу между первой и второй частью — в вашу честь, господин инженер, — говорит доктор Горский, и я слышу, как Дина шепчет мне:
— Отчего вы так неприветливы с Сольгрубом?
Я, вероятно, залился краской в этот миг, я всегда краснею, когда она заговаривает со мною. Повернув голову, я вижу своеобразный овал её лица, тёмные глаза, удивлённо и вопросительно на меня устремлённые. И я ищу ответа, хочу объяснить ей свою антипатию, объяснить, что чувствую предубеждение к людям, которые так некстати врываются в комнату. Конечно, они в этом не виноваты и могут быть в то же время превосходными людьми, я это сознаю. Таково уж их роковое предрасположение — всегда появляться в тот миг, когда они мешают. Я с этим соглашаюсь охотно, но не могу подавить в себе эту антипатию, ничего не поделаешь, таким уж я рождён…
Нет! Кого же я стараюсь провести? Ведь это все неправда. Это ревность, жалкая ревность, страдание преданной любви. При виде Дины я становлюсь цепной собакой, которая стережёт её. Кто к ней приближается, тот становится моим смертельным врагом. Каждый взор её глаз, каждое слово её уст я хочу сохранить для себя. То, что я не могу освободиться от неё, не могу встать и навсегда положить этому конец, — это болит, это горит во мне…
Тише! Доктор Горский делает знак. Он дважды ударяет смычком но пюпитру, и мы приступаем ко второй части.
Эта вторая часть H-dur-ного трио — как часто уже устрашала она меня и потрясала своими ритмами! Никогда не мог я её доиграть до конца, не чувствуя себя глубоко подавленным, и все же я люблю её страстно.
Скерцо, да, но какое скерцо! Начинается оно с жуткого веселья, с радости, от которой леденеет кровь. Какой-то призрачный смех проносится по воздуху, дикая и мрачная свистопляска козлоногих фигур. Таково начало этого странного скерцо. И вдруг над адской вакханалией поднимается одинокий человеческий голос, голос заблудшей души, терзаемого страхом сердца, и жалуется на скорбь свою.
Но вот опять сатанинский хохот врывается с громом в чистые звуки и разрывает в клочья песню. Снова поднимается голос, робко и тихо, и находит свою мелодию и высоко возносит её, словно хочет умчаться с нею в мир иной.
Но духам ада дана вся власть, занялся день, последний день, день Страшного суда. Сатана торжествует над грешной душой, и плачущий человеческий голос срывается с высоты и тонет в иудином хохоте отчаяния.
Несколько минут сидел я молча среди молчащих людей, когда сыграно было скерцо.
Потом безутешно-мрачный сонм призраков исчез. Рассеялось видение Страшного суда, кошмар покинул меня.
Доктор Горский встал и принялся медленно расхаживать по комнате. Ойген Бишоф сидел безмолвно, уйдя в себя, а инженер потягивался, словно только что проснулся. Потом взял папиросу из стоявшей на столе коробки и довольно шумно захлопнул её крышку.
Мой взгляд скользнул по Дине Бишоф. Человек часто просыпается утром с мыслью, которая была у него последнею перед тем, как он заснул. Так и я, доиграв вторую часть, опять начал думать о том, что прогневил её и должен умилостивить. И это желание умилостивить её становилось во мне все сильнее, все настойчивее, чем дольше я смотрел на неё. Ни о чем другом я не мог уже думать — вероятно, это детское желание было одним из последствий музыки.
Но вот она обращается ко мне:
— Ну, барон, что вы так задумчивы? О чем мечтаете?
— Я думал о своём щенке Заморе…
Я знаю хорошо, для чего это говорю, я смотрю ей прямо в глаза, мы это знаем оба, Дина и я. Она знала его, ах, как хорошо она его знала… Она вздрагивает, ничего об этом не желает слышать, качает головой и сердито отворачивается. Только теперь она по-настоящему рассердилась на меня. Мне не следовало это говорить, не следовало напоминать ей про Замора, моего маленького щенка, во всяком случае, не в этот миг, когда она, наверное, думает только об этом незнакомце, об этом кашалоте.
Между тем доктор Горский уложил в футляр виолончель и смычок.
— Я думаю, довольно на сегодня, — говорит он, — от третьей части избавим господина инженера, не так ли?
Дина, запрокинув голову, напевает про себя тему адажио.
— Слышите — это звучит как баркарола, правда?
Кашалот, к моему удивлению, тоже начинает напевать тему третьей части, почти безошибочно, только в несколько ускоренном темпе. А затем говорит:
— Баркарола? Нет. Вас, вероятно, обольщает скользящий ритм. Мне, во всяком случае, эта тема внушает представление совсем другого рода.
— Вы, вижу я, очень хорошо знаете H-dur-ное трио, —говорю я, и этим, кажется, я умилостивил Дину Бишоф. Она тотчас же живо ко мне оборачивается.
— Надо вам знать, друг наш Сольгруб вовсе не так немузыкален, как говорит. Он только считает своим долгом выставлять напоказ высокомерное своё отношение к музыке и ко всем остальным бесполезным искусствам. Не правда ли, этого требует ваша профессия, Вольдемар? И он хочет меня убедить, что интересуется моим мужем как актёром только потому, что видел его фотографию на открытых письмах и в иллюстрированном журнале. Молчите, Вольдемар, я отлично знаю вас.
Кашалот делает такой вид, словно речь идёт не о нем. Взял книгу с полки и перелистывает её. Но ему, по-видимому, очень приятно быть средоточием беседы и подвергаться анализу Дины.