Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Конечно, это был всего лишь порыв, временный наплыв чувств, она всегда действовала, подчиняясь порыву, всегда, с самого детства, прислушивалась к внутреннему голосу, который нашептывал ей что-то, манил за собой, а потом неизменно обманывал. Она и за Гарри вышла по первому порыву, поддавшись обаянию его ленивой, загадочной улыбки и тому странному выражению, которое, как ей казалось, таилось в глубине его голубых глаз. Теперь-то она знает, что в них ничего нет, ровным счетом ничего – одна пустота, но тогда… тогда она никому не призналась бы в этом, даже себе самой. Да и что толку – дело сделано, она мать двоих детей и через месяц ей исполняется тридцать.
Нет, Гарри здесь, конечно, ни при чем, так же как и их никчемная жизнь, и их приятели, их нелепые развлечения, и удушающая жара слишком рано наступившего лета, и пыль на подсохших улицах, и глупые шуточки, которые нашептывал ей в театре Рокингем, – все это ни при чем. Виновата она одна.
Она слишком долго играла неподходящую для себя роль. Слишком легко согласилась стать такой, какой хотели видеть ее окружающие: пустенькой, красивой куклой, умеющей говорить, смеяться, пожимать плечами в ответ на комплименты, принимать похвалу как должное, быть беспечной, дерзкой, подчеркнуто равнодушной, в то время как другая, незнакомая, непривычная Дона смотрела на нее из темного зеркала и морщилась от стыда.
Эта другая Дона знала, что жизнь бывает не только горькой, пустой и никчемной – она бывает еще и огромной и безграничной, в ней есть место и для страдания, и для любви, и для опасности, и для нежности, и для многого, многого другого. В ту пятницу она впервые осознала всю глупость и бессмысленность своей жизни, осознала так остро и ясно, что даже сейчас, сидя в карете и вдыхая свежий воздух, врывающийся в окно, могла бы воскресить в памяти пышущие жаром улицы, вонь, поднимающуюся из сточных канав, запах гнили и разложения, витающий над городом, запах, который почему-то всегда связывался для нее с низким раскаленным небом, с сонной физиономией Гарри, отряхивающего полы камзола, с колючей улыбкой Рокингема – со всем этим скучным, погибающим миром, от которого она должна была освободиться, убежать, пока низкое небо не обрушилось ей на голову и клетка не захлопнулась. Ей вспомнился слепой лоточник на углу, на слух определяющий, сколько монет упало в миску, и подмастерье из Хеймаркета, бегущий мимо с подносом на голове, вспомнились его пронзительные, заунывные выкрики и то, как он поскользнулся на груде отбросов и вывалил весь свой скарб на пыльную булыжную мостовую. Вспомнился – о Господи, в который раз!
– переполненный театр, крепкий запах духов, смешанный с запахом распаренных тел, глупая болтовня и смешки знакомых, придворные, толпящиеся в королевской ложе, и среди них – сам король, нетерпеливый шум на галерке, топот, крики, требования начинать, апельсиновые корки, летящие вниз. И Гарри, хохочущий, как всегда, без причины размякший – то ли от острот, несущихся со сцены, то ли от выпитого перед отъездом вина – и в конце концов захрапевший прямо в кресле, к величайшему удовольствию Рокингема, который никогда не упускал возможности поразвлечься и тут же подсел к ней поближе и начал нашептывать на ухо непристойные шуточки. Боже мой, до чего же она ненавидит эту его наглую, бесцеремонную манеру, эти замашки собственника! И ведь все это только потому, что однажды, когда она буквально умирала от скуки, а ночь была такой ласковой, такой прелестной, она дала себя поцеловать.
После спектакля они отправились в "Лебедь", хотя, по правде говоря, ей там совсем разонравилось, особенно теперь, когда стерлось ощущение новизны, а вместе с ним и радостное возбуждение при мысли, что она, знатная дама, законная супруга владетельного лорда, сидит бок о бок с продажными девками в грязном кабаке, куда ни один порядочный мужчина не рискнет привести свою жену. Когда-то она находила в этом своеобразное очарование, ей нравилось смотреть, как приятелей Гарри, сначала шокированных, а затем восхищенных, охватывает лихорадочное веселье, будто любопытных школяров, забравшихся в чужой сад. Но даже тогда, в самом начале, она испытывала время от времени какое-то непонятное смущение, словно по ошибке надела чужой маскарадный костюм, плохо сидящий на ней.
Заразительный, глуповатый смех Гарри и притворно испуганный тон, каким он произносил: "О тебе толкует весь город. В тавернах ходят самые невероятные слухи" – нисколько не трогали ее, а, скорей, раздражали. Ей хотелось, чтобы он разозлился, накричал на нее, может быть, даже ударил, но он лишь смеялся, пожимал плечами и неуклюже, по-медвежьи, обнимал ее, и она видела, что ее поведение ничуть не задевает его, наоборот, ему приятно, что его женой интересуются, восхищаются, а значит, и его считают не лишенным достоинств.
Карета качнулась, провалившись в глубокую рытвину. Джеймс зашевелился во сне и надул губы, словно собираясь заплакать. Дона вложила ему в руку выпавшую игрушку, и он тут же заснул, прижимая ее к себе. Он был сейчас очень похож на Гарри, когда тот, соскучившись, приходит за очередной порцией ласк. "Удивительно, – подумала она, – почему одна и та же черта способна умилить меня в Джеймсе и вызывает всего лишь досаду и раздражение, когда речь идет о Гарри?"
В ту пятницу, вдевая в уши рубиновые серьги, чудесно сочетавшиеся с рубиновым ожерельем, она вдруг вспомнила, как Джеймс недавно схватил это ожерелье и попробовал запихнуть себе в рот. "Какой он смешной", – подумала она, не удержавшись от улыбки. И тут же с ужасом увидела, что Гарри, который стоял рядом и поправлял кружево на манжетах, принял ее улыбку на свой счет.
"Дона! – воскликнул он. – Ты сегодня просто обворожительна! Послушай, давай не поедем в театр. Плевать на Рокингема, плевать на всех, можем мы, в конце концов, хоть раз остаться дома?" Бедный Гарри, как это похоже на него – воспламениться от улыбки, предназначенной другому. "Что за глупости!" – проговорила она и отвернулась, чтобы он не вздумал опять приставать со своими неуклюжими ласками. Лицо его мгновенно вытянулось, губы сжались в хорошо знакомую упрямую гримасу, и они поехали в театр, а после театра – в таверну, как ездили уже много, много раз – в другие театры и в другие таверны, – злые, раздраженные, с отвратительным настроением, испортив вечер до того, как он успел начаться.
А когда вернулись домой, он кликнул своих спаниелей, Герцога и Герцогиню, и те принялись носиться вокруг него, пронзительно, на весь дом, тявкать, прыгать на руки и выклянчивать лакомые кусочки. "А ну-ка, Герцог, ну-ка, Герцогиня! – кричал он. – Ну-ка, кто быстрей?" И швырял лакомство через всю комнату прямо на ее кровать, и собаки рвали когтями полог, пытаясь забраться на одеяло, и лаяли, лаяли не переставая. Дона заткнула уши, чтобы не слышать этого дикого, отчаянного лая. Сердце ее лихорадочно стучало, она чувствовала, что холодеет от злости. Выбежав из комнаты, она кинулась вниз по лестнице и прыгнула в стоявший у подъезда портшез. И снова окунулась в уличный жар, увидела плоское, безжизненное небо, нависшее над головой…
Карета опять провалилась в глубокую колею. На этот раз зашевелилась Пру. Бедняжка Пру, как она, должно быть, измучилась! Ее глуповатое честное лицо потемнело и осунулось, наверное, она сердится на свою хозяйку за этот странный, внезапный отъезд. Кто знает, может быть, в Лондоне у нее остался дружок, теперь он быстро найдет ей замену или даже, чего доброго, женится и навсегда разобьет сердце Пру. И все из-за ее, Доны, глупых причуд, из-за ее несносного характера. Ну что, в самом деле, Пру будет делать в Нэвроне – гулять с детьми по аллеям сада и вздыхать о лондонских улицах, оставшихся за многие сотни миль? Да и есть ли в Нэвроне сад? Трудно сказать. Дона приезжала туда всего один раз, сразу после свадьбы – ах, как давно это было! Какие-то деревья там, кажется, росли. Еще она помнит реку, искрящуюся на солнце, и длинную комнату с огромными окнами – вот, наверное, и все. Ей тогда было не до пейзажей: она уже ждала Генриетту, чувствовала себя отвратительно, жизнь представлялась ей нескончаемой чередой недомоганий, душных комнат, мягких диванов и бутылочек с нюхательной солью.