Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Простите, глотну водички… О, «Вольвик», отличная вода… Итак, он смотрит в окно, наружу, на улицу, на свой город, который, знаете ли, ничем не отличается от вашего, но здесь представлен мой город в противоположность… в противоположность. И вот он сидит со своим стаканом воды и принимает… ну это… таблетку снотворного и затем выпадает из… из… реальности… и тут поэма заканчивается, да, как раз в этом месте, потому что после этого остается только… гм… ну вы сами знаете что… такая… такая… такая… белая пустота.
Школьница: — Так бы сразу и написали.
Ничто не терзает так тяжко и не смердит так скверно, как стыд.
Моя бабушка терпеть не могла книги и писателей. Совершенно не выносила. У нее, шахтерской вдовы, был стеклянный глаз (однажды в камине разорвался уголь), глиняная трубка (как правило, незажженная) и привычка высказывать вслух вещи, которые вы предпочли бы не слышать. «Ему бы лопату в руки», — едко отзывалась она о рассеянных дикторах телевизионных новостей; «Это от вас несет?» — острота, адресованная сидящим на крыльце мормонам; «Я тебя насквозь вижу», — приговаривала бабуля, вынимая из глаза вышеупомянутый стеклянный протез (самое то, чтобы маленькие дети побелели от ужаса) — в общем, вы понимаете. Через много лет после того, как бабушка погибла при пожаре дома, моя мама, уже сама тяжело больная, сделала что-то вроде предсмертного признания и рассказала, как сильно любила свою мать и как при этом стеснялась ее. Даже не просто стеснялась, а чувствовала себя так, будто из-за бабушки на нее показывают пальцем. Похоже, мне предстояло узнать худшее.
В юности, лет в восемнадцать — девятнадцать, мама устроила бабушке настоящий «выход в свет». Повод был особенный, очень редкий и очень волнующий. Событием, о котором идет речь, стала оглушительная премьера «Унесенных ветром». Женщины, жившие за много миль от городка, приезжали, нарядившись в лучшие платья, только чтобы усесться в темном зале и посмотреть этот фильм. Местный кинотеатрик был забит до отказа, а в фойе продавались бумажные носовые платки и специально завезенные коробки с конфетами-ассорти. Весь этот шик заворожил маму еще до начала картины. К тому времени, когда герои фильма слились в страстном поцелуе и в зале повисла насыщенная сексуальным возбуждением тишина, мама пребывала в полном восторге. Однако в самый напряженный момент мужчина в соседнем от мамы кресле — то ли не сдержавшись, то ли с непривычки переев шоколада — громко пукнул. «Это не я, это он!» — взревела бабушка, вскочив с места, и луч кинопроектора высветил контуры ее седого пучка. Она вопила не переставая и указывала на беднягу пальцем. Мама выбежала, не дожидаясь просьбы удалиться; когда же эта просьба была высказана, бабушка затеяла скандал с билетершами. «При всем народе, — вздыхала мама (сорок пять лет спустя она все еще краснела, вспоминая потерю хрупкого юношеского достоинства). — В ней не было, что называется, такта».
Прошло двадцать лет. До сих пор не представляю, как мама и бабушка отнеслись бы к моей профессии писателя. В конце концов, наверное, это и к лучшему. Я и сама не знаю, как относиться к своему ремеслу. Знаю лишь, что легче всего мне работается в одиночестве и что когда я заставляю себя появиться «при всем народе», то воспринимаю все гораздо болезненнее. Так было с самого начала, с первого интервью на радио — я ждала вопросов о недавно законченной книге, а вместо этого до безумия жизнерадостная репортерша спросила меня, как я собираюсь отметить Национальную неделю здоровья ног. В самом деле, словно я — и не я вовсе.
В Лидсе, стоя с книгой в руке, я была представлена как «молодая, подающая надежды комедийная актриса с родины Билли Коннолли»[3]. В Хэйуорте меня заклеймили как организатора «слета» лесбиянок, о котором я не имела ни малейшего понятия, а в Мазеруэлле мое приглашение на конференцию феминисток было аннулировано на том основании, что я-де оказалась «недостаточно феминизированной». Меня вытолкали взашей из Амманского университета — я не нашла в себе сил поклясться, что во время выступления с трибуны не произнесу слова «бедра», и в то же время мне, словно обладательнице премии за худший сексуальный пассаж в британской литературе, выразили откровенное «фэ» во время чтения весьма (как я надеялась) пикантного описания фелляции — свидетельством тому стал звучный храп ухоженной пожилой дамочки. Кроме того, мне совершенно бескорыстно предложили «более веселый» финал прочтенного мной перед аудиторией рассказа об электрошоковой терапии, а один довольно робкого вида паренек отстоял больше часа в очереди за автографом, только ради того, чтобы сообщить — как сильно он ненавидит мои книги и, если уж на то пошло, мои гребаные сережки.
Помню, мне сняли номер в модной, с претензиями на высший класс гостинице, в которой все лампы горели отвратительным слепящим зеленым светом, так что у меня сразу же разболелась голова; зато в другой раз я оказалась в полутемном клоповнике, где обои клочьями свисали со стен, в плинтусах зияли такие огромные дыры, что их вряд ли могли прогрызть даже скотч-терьеры, где замки не запирались, телефон был оборван, а сам отель в любую секунду грозил превратиться в публичный дом. Меня даже как-то спросили, не возражаю ли я, если мне не заплатят.
Тем не менее лишь раз, в Эдинбурге, ситуация почти достигла критической точки. Читая перед публикой отрывок из своего романа, я сделала намеренную и, как мне казалось, драматическую паузу. И на пике этой звенящей тишины тип в первом ряду (по крайней мере я решила, что это был тип из первого ряда) выпустил газы из кишечника с таким пушечным треском, какого я доселе не слыхала. Может, во мне зазвучал голос крови, а может, свою роль сыграла поэтика сходных обстоятельств. Как бы то ни было, за крохотную долю секунды я как нельзя лучше поняла мою давно почившую бабушку Макбрайд. В некотором роде на карту было поставлено чувство собственного достоинства: еще немного, и с моих губ сорвались бы слова старой леди. В ту же долю секунды, однако, я подумала о своем десятилетнем сыне, сидящем на заднем ряду. Внезапное воспоминание о стыде, который моя мать испытывала на протяжении сорока пяти лет, решило дело: иного и не оставалось. Я изобразила трансцендентальную глухоту, расфокусировала взгляд и, если не вдохновенно, то, во всяком случае, решительно, с новыми силами, продолжила чтение.
Такт, знаете ли. К этому стоит стремиться.
Думаю, мама бы мной гордилась.
Всякий писатель, даже самый скромный, обладает непомерным тщеславием, заточенным, словно буйнопомешанный, в обитую войлоком палату его души.
Зимой 1992/93 года мы с моей подругой Кейт перебрались в Ла-Казеллу, уединенную ферму примерно в сорока милях к юго-востоку от Сиены. Это было чудесное место для творчества, и мною владело какое-то смутное нетерпение — я всегда испытываю это чувство, когда приходит пора начинать работу над новым романом. Покинув Лондон, я облегченно вздохнул: отчасти потому, что не хотел провести в нем еще одну угрюмую английскую зиму, а отчасти — чтобы выкинуть из головы все мысли о списке двадцати лучших молодых писателей 1993 года, имена которых широкой публике предстояло узнать уже в начале января. По странному совпадению в этом же доме я останавливался ровно десять лет назад, когда был объявлен список двадцати лучших молодых писателей Великобритании 1983 года, и буквально зачитал до дыр тот номер журнала «Гранта», страстно желая познакомиться с новым поколением писателей, которых в один прекрасный день я надеялся превзойти. На этот раз у меня было право рассчитывать на успех: в свет вышли два моих романа — «Уехать вдаль» и «Пять врат ада», — и мне еще не исполнилось сорока. Близкие к литературным кругам люди говорили мне, что мое имя вполне может попасть в список; кое-кто даже утверждал, что оно просто обязано там быть, в ответ на что я, как правило, лишь улыбался или пожимал плечами. И хотя я напускал на себя безразличный вид, в глубине души мне, конечно же, безумно хотелось оказаться в числе номинантов. В то же время вся эта затея представлялась мне безнадежной, я был полностью уверен, что меня обойдут, и не имел ни малейшего желания находиться в Лондоне, когда это произойдет.