Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У меня в кармане листок, вырванный из вечерней газеты.
С одной стороны на нем пара титек — если его у меня найдут, подумают, что в них вся причина: честь будет сохранена. Но с другой стороны имеется отрывок из американской Конституции, в котором говорится о праве каждого человека стремиться к счастью. Пугающая ответственность.
Непосильная и беспощадная Конституция: стремление к счастью, вы отдаете себе отчет?
Почему не пожизненные принудительные работы, пока вы не убрались на тот свет? Никто не вправе требовать такого. Никто не вправе забивать им головы подобными идеями начиная с самого раннего возраста, начиная со школы.
Конституция, которая поощряет каждого человека к погоне за счастьем, это не демократическая Конституция.
Это Конституция развратная и похотливая, явно реакционная.
Pursuit of Happiness...[4]Это слишком, слишком. Это даже противоестественно. По-моему, все это нужно переделать, черт возьми. Скажите просто: каждый должен искать счастье для других людей. Каждый найдет свое счастье в счастье других людей. Тогда — порядок. Такое можно. Так — это дело, достойное похвалы. Не говоря уже о том, что это все же немного легче, чем быть счастливым самому. Незаметно уклониться от того обязательства перед самим собой, которое при рождении получает от природы каждый, от той чести быть человеком, которая состоит в том, чтобы быть счастливым, чтобы размахивать знаменем человеческого счастья, сознавая тот тяжкий удел, который нам уготован. Сломать железный закон, быть счастливым.
Впрочем, я серьезно подумываю об этом.
В один из этих дней.
Если бы только я тебя повстречал, дорогая, — хоть так и не принято говорить с незнакомкой, но ты меня простишь, — если бы только я тебя повстречал, я бы увез тебя к себе домой, в Рокбрюн — сорок минут езды на автобусе, — и мы бы уж сумели воздать почести американской Конституции.
Мы бы повесили ее над нашей кроватью… Уверен, что в Америке так поступают все любовники.
Pursuit of Happiness... Что за наглецы! Записать такое прямо в Конституцию, это уже что-то запредельное. Словно пота и крови, и самоотверженности, и преданности, и труда, и производительности, словно всего этого было недостаточно. Словно, вдобавок ко всему прочему, нужно было еще сражаться за честь, защищать свою человеческую честь — понятие, смысл которого заключается в том, чтобы быть счастливым. Словно счастье вдвоем может быть чем-то иным, а не выходом из подчинения, отказом от верноподданнической клятвы, горстью воды, похищенной у всеобщей жажды, своего рода пиратством, разбоем вдвоем, Pursuit of Happiness... Вот свиньи!
Он стоял у стойки бара, улыбаясь той чуть насмешливой, едва проступавшей на губах улыбкой, которая была единственным знаком близости со своими мыслями, который он мог себе позволить. Он был высок, худощав, светло-каштановые седеющие волосы, а под ними — лицо, которому не без труда давалась суровость. Левый рукав заправлен в карман пиджака. В течение полугода он возглавлял сыскную полицию Ниццы. Он поступил на службу в полицию после Освобождения, чтобы попытаться пройти курс дезинтоксикации. Им двигало желание порвать — усилие одновременно и радикальное, и наивное: что-то похожее происходит, когда закоренелый алкоголик в один прекрасный день решает больше не пить и запирается подальше от всякой выпивки. После пятнадцати лет борьбы политической и просто борьбы — от дворца Компании взаимного страхования до Испании, от Лиги защиты прав человека до Королевских военно-воздушных сил и партизанского отряда — он поступил на службу в полицию, чтобы порвать с самим собой. Однако не получилось. По истечении нескольких недель исполнения своих обязанностей его начальству а довольно быстро и самому Ренье — стало: ясно, что он не изменился, что он продолжает в том же духе: он пытается реформировать полицию. Пытается сделать из нее нечто человечное и чистое, великодушно-рыцарское, нечто, что летит на помощь справедливости, вдовам и сиротам. Это и вправду было тем, что называется закоренелым идеализмом. Осознав это, он тут же подал в отставку, и все вернулось на круги своя. Он уединился в своем доме в Рокбрюне, где стал писать книги для детей и искусствоведческие рецензии, отважно борясь со всеми организациями, которые непрерывно пытались подцепить его, со всеми комитетами, ассоциациями, партиями, союзами, лигами, движениями, фронтами, группировками, а также с письмами товарищей, по уши увязших в новых боях за то же дело, — товарищами, которые и вправду не умели жить не дыша. Пребывая в одиночестве в своей деревне, он боролся со всем, что уводило его в сторону от главного, — и он ждал. Но ничего не происходило. Впрочем, может, место было выбрано неудачно: Рокбрюн был в какой-то мере изолирован, чуть в стороне от больших дорог, нужно было делать крюк, сюда приезжали все меньше и меньше. И случалось, его неотвязно преследовала мысль, что, быть может, она приехала и обосновалась в Эзе или Ла-Тюрби; он даже подумывал о том, чтобы перебраться в Мексику: своего рода предчувствие.
— Я думал, что шествие начинается в два часа, — проговорил он очень громко, с огромным достоинством.
— У тебя есть время, — сказал Педро. — Корабль отплывает только через десять дней, разве нет?
За бутылками бара, в зеркале, Ренье увидел свое лицо с пресловутыми седыми маяками на висках и отвернулся.
В конце концов, мне уже не двадцать. В двадцать еще позволительно думать, что любовь — это стиль жизни.
Но мне стукнуло сорок, и я поседел, правда, я родился в мае — и это все, что у меня осталось общего с весной.
Я, что называется, зрелый мужчина. Я, в конце концов, имею право на зрелость ума, ту столь хваленную зрелость, которая неумолимо наводит на мысль о хорошо выдержанном сыре.
Мне уже непозволительно — иначе я рискую показаться смешным и неприличным — сказать, что все, что я сделал стоящего в жизни, я сделал под взглядом любви и что Лига защиты прав человека, война в Испании, Королевские военно-воздушные силы и т. д. — все это было для меня лишь способом ухаживания. Если бы мне все еще было двадцать, я мог бы вам сказать, например, что в эскадрилье, при вылете, на рассвете, есть свой способ надевать шлем, очки, складывать парашют и пролетать в трех метрах от земли, — это оттого, что перед глазами у вас женщина. Есть свой способ выгуливать крылья под пулеметным дождем, пикировать на противника и поливать его огнем, пока он не взорвется, — это небо, брошенное к ее ногам. А еще есть свой способ вылезать из кабины, снимать перчатки и шагать по земле в оглушительной тишине — это уже как прикосновение рук, обвивающих вас. Но о таких вещах не говорят.
Мужество — это тоже представление, которое складывается у нас о любви.
Но о таких вещах не говорят.
Он повернулся и бросил на остальных холодный и равнодушный взгляд — так одеваются, готовясь к выходу.
Ла Марн допил водку и разглядывал вишню на дне бокала.
Они ничем не могли помочь друг другу: они были среди мужчин. Единственная женщина, которая там была, — девица легкого поведения: она сидела за стойкой бара, в своем гнезде из чернобурок. Шлюха, подумал Ла Марн, то есть unisex. И он с отвращением отвернулся.