Шрифт:
Интервал:
Закладка:
II
Ла Марн был человеком невысокого роста, худощавым, маленьким, смуглолицым, с тщательно подкрашенными волосами — очень черными и блестящими; ого лицо отличала некая экзотичная, латиноамериканская миловидность; в действительности же он был польского происхождения — сын скорняка из Лодзи. У пего еще были длинные и трепещущие ресницы и глаза лани, карие и нежные, с той как бы приятной на ощупь бархатистостью, которую куда приятнее встретить в перчатке от «Гермеса», чем в мужском взгляде. Унаследовав этот прилипчивый женский взгляд от своих родителей, прадедушек и прабабушек, он так и не сумел от него избавиться, несмотря на пять лет, которые специально для этого провел в Иностранном легионе, объяснял он — лукаво, конечно, всегда лукаво. Ни один из его двоюродных братьев так никогда и не понял, зачем он отправился в Иностранный легион, никому из них даже в голову не пришло, что дело в его глазах и что это была попытка десенсибилизации. Он уволился оттуда, старшим сержантом и, похоже, был единственным человеком с таким взглядом, который дослужился в Иностранном легионе до старшего сержанта. Он вернулся затем во Францию, страну, за которой всегда упорно наблюдали его глаза из глубины Польши, из-за того, что детям в гетто рассказывали о Франции. Им говорили о свободе, равенстве и братстве, учили держаться прямо, вместо того чтобы заставлять делать зарядку и научить их глубоко дышать с широко распахнутыми окнами. Все сводилось к одному и тому же. Оказалось, что Ла Марн, вероятно из-за своих глаз, был особо чувствителен к этим дыхательным упражнениям. Он возвращался после них с блестящими глазами, порозовевшими щеками, с грудью, наполненной чистым воздухом, и, когда его польским товарищам случалось обходиться с ним не совсем по правилам хорошего тона на какой-нибудь пустынной аллее в парке Агрикола, куда он иногда забредал, он не сердился на них по-настоящему, потому что они не были французами. Случалось также, что его товарищи насмехались над ним и, чтобы вывести его из себя, говорили, что французы были разбиты немцами в 1870 году. Ла Марн, которому было тогда тринадцать, кидался с палкой на лгунов или в слезах убегал; вот почему он был единственным учеником в школе, в присутствии которого старый учитель, отлично понимавший, в чем дело, ни разу не осмелился провести урок по войне 1870 года. Oн знал, что такое чувствительность. Он знал, что важно, а что нет. Ла Марн в то время не говорил по-французски и не решался учить его вплоть до шестнадцати лет, как не решаешься обратиться к женщине, которой восхищаешься и которую любишь издали. В семнадцать он пережил парочку небольших любовных приключений, что позволило ему победить свою робость, а в восемнадцать приехал во Францию, где сначала заболел от перевозбуждения, затем стал работать у одного портного на улице Лафайетт, учась по ночам. Но он не чувствовал себя в полном согласии с законом. Он запирался у себя в комнате и даже не осмеливался пойти посмотреть достопримечательности. В конце концов в девятнадцать лет он записался в Легион, участвовал в военной кампании Рифа, был ранен и представлен к награде. Затем вернулся в Париж и открыл на свое выходное пособие магазинчик по продаже одежды, продолжая учиться на юридическом. Он вызвал к себе мать и натурализовался. Его жизнь, наверно бы, так и протекала, потихоньку, между парадами 14 июля, которые он никогда не пропускал, и собраниями Лиги защиты прав человека, в Компании взаимного страхования, если бы не случилась война. Июнь 1940 года превратил его в жалкого, опустившегося человека, но он еще цеплялся, он еще верил, что это не серьезно, что это были только танки. Перемирие и Виши добили его. Ему потребовалось некоторое время, чтобы все осознать. И в этом он был не одинок. Никто вокруг не понимал. Но он, несомненно, понимал меньше всех. Это было вполне естественно. Начав изучать Францию по книгам, он в течение долгого времени слышал ее лишь издалека, как звук охотничьего рога из глубины леса. Впрочем, даже натурализовавшись, даже живя в центре Парижа, он продолжал ее слышать как нечто доносившееся извне. Но звук рога внезапно смолк, и из глубины опечаленных лесов исходила лишь тишина. Тогда он не понимал. Он пребывал в полной растерянности. Он внимательно вглядывался в лица французов — они тоже, судя по их виду, ничего больше не слышали; однако полной уверенности не было, возможно, рог звучал в них по-прежнему внутри, но он не знал. Он пребывал в полной растерянности и не понимал. Он проводил время, с религиозным рвением слушая радио Виши, неистово аплодируя имени маршала Петена, проклиная англичан из-за Мерс-Эль-Кебира. По-настоящему он понял, когда очутился на одной парижской улице с желтой звездой на груди. Вот тут-то он понял. Он вернулся к себе домой, провел ночь, сидя на кровати, зубоскаля и рыдая до тех пор, пока в нем не осталось одна лишь икота. Следующую ночь он провел в борделе, впервые в жизни. Затем он сбежал в Марсель и начал копить покрышки, воздушные камеры и продовольственные консервы. Но этого было недостаточно. Ему случалось еще порой слышать далекий звук — по крайней мере, он в это верил. Быть может, это было попросту наваждением. Он укрылся в Ницце и поступил на службу в полицию, в бригаду нравов, — один из способов заткнуть себе уши. Но тогда ему это еще не удалось. Ему решительно не удавалось твердо стоять на земле. Ему не удавалось излечиться. В Лондоне был де Голль, который не оставлял его в покое. В 1943-м с ним приключился новый кризис идеализма, и он поспешил присоединиться к партизанам Савойи. Среди всех партизан ему, возможно, больше других требовалось фальшивое имя, так стыдно было ему находиться там, так стыдно было еще раз уступить.
Он назвался Ла Марном.
Теперь ему уже сорок семь, и у него один из тех носов, которые, кажется, удлиняются по прошествии лет. Он стоял у стойки бара, рядом с Ренье — единственным его другом на всем белом свете, — и смотрел на вишню на дне своего бокала. Они нарочито поджидали карнавальную процессию, но, впрочем, кто угодно, как говорится, даже слабая женщина могла пройти здесь. Это могло произойти где угодно. Определенного места не было. Он ждал ее не для себя, конечно. Он ждал ее для Ренье: он жил полностью по доверенности, предоставляя другому действовать вместо себя. Он даже не мог бы уже с уверенностью сказать, было ли это братством или паразитизмом. Но, впрочем, братство — это немного специфический способ жить за счет других. На авеню Победы подвешенные на платанах громкоговорители обрушивали на толпу официальную мелодию карнавала этого года, в точности походившую на мелодию предыдущих лет. Тра-ля-ля-ля, мрачно размышлял Ла Марн, тра-ля-ля-ля… В толпе он чувствовал себя неуютно. Правда, он нигде не чувствовал себя так уютно, как у себя дома. На свою беду, он постоянно стремился всюду чувствовать себя как дома, стремился, чтобы чужие люди принимали его как старого приятеля и брата. Поначалу он относил эту ностальгию на счет антисемитских гонений — ибо только они могли объяснить такую потребность человека в братстве, — вплоть до того дня, когда он познакомился с арийским бакалейщиком, который признался ему, что страдает тем же ужасным желанием, а именно: иметь возможность войти в любой дом и чтобы тебя тут же приняли как самого близкого родственника, обняли, обласкали и уложили с грелкой в постель. Ла Марна всегда охватывало сильное волнение, когда он вот так обнаруживал у себя некий общечеловеческий знак. Он был очень впечатлителен, и на него существенно повлияла антисемитская пропаганда 40-х годов. И ничего в этом не было странного. Он был похож на других и не отличался от остального человечества ничем существенным; так что вполне естественно, что его задела за живое ежедневная пропаганда, твердившая, что евреи не такие, как все; так задела, что во время оккупации он радовался настигавшим его под желтой звездой острой зубной боли, коликам или гонорее — как дружескому знаку свыше, назначением которого было успокоить его относительно его человеческого характера. Все это, конечно, с усмешкой, все с усмешкой: в конечном счете он доводил свой юмор до своего рода настоящего зубоскальства. Ренье тоже страдал — он в этом довольно быстро убедился — от острого желания быть принятым в жилище чужака как брат, а ведь Ренье был чистокровным французом и, казалось бы, не должен нуждаться ни в ком; как странно, думал Ла Марн с некоторой настороженностью. Инстинктивно Ла Марну казалось, что когда ты француз, братство тебе ни к чему, что это словечко из обихода лиц без гражданства. Он далее был немного разочарован, когда обнаружил эту потребность у человека, утверждавшего, что он французский патриот, и дошел даже до того, что провел несколько быстрых расследований, дабы убедиться, к примеру, что настоящее имя Ренье не Райнер, оно могло быть именем, распространенным в Центральной Европе, и это бы тогда все объяснило. Впрочем, он бы, разумеется, предпочел, чтобы Ренье был ярым националистом, шовинистом и даже слегка антисемитом, без крайностей, разумеется, — ото придало бы больше ценности, больше веса дружбе, которую Ренье выказывал к Ла Марну, — это и вправду сделало бы из этой дружбы что-то личное. А так… Это ничего не доказывало. Не говоря уже о том, что француз, стремящийся ко всеобщему братству, все же смахивает на тряпку. Это, в конечном счете, слегка принижало Ренье в глазах Ла Марна. Он даже немного сердился на него за это. Он не мог избавиться от ощущения, что у француза, облагодетельствованного историей Франции и имевшего право на Жанну д'Арк, Наполеона, де Голля и маршала Петена, стремление ко всеобщему братству, к Европе, к отмене границ было признаком сумасшедшинки. Лично он, Ла Марн, никогда бы не уступил ни пяди Империи, запретил бы массовую натурализацию, доступ натурализованных к постам в администрации. Но это чувство, переходившее порой в ярость, наполняло его настоящим стыдом и приводило в растерянность, потому что это было не французское чувство. Есть в этом, признавался он себе, экстремизм души, проявляющийся еще в том, что он не чувствует себя как дома на берегах Луары. Но это не страшно, подумал ок. Тот, у кого нет ни Луары, ни Дюранс, тот, кто выучил басни Лафонтена не на коленях своего отца, тот, кто всю свою жизнь покупал вино у торговцев, одним словом, тот, кто никогда не бежал полями с ранцем под мышкой, в черном фартучке и с беретом на голове, может обрести все это во вздохе, возвращаясь из леса, после любви. С такой, как у меня, рожей сделать это нелегко, попробовал он притормозить себя. Но достаточно дружеского прикосновения чьих-нибудь волос, чьей-то шеи у ваших губ, что подобно ожившему счастью, и в вас уже ничего не осталось от лица без гражданства и, пусть все вам воздается. Он поймал себя на месте преступления — его глаза увлажнились, — и он попытался заскрежетать зубами, по, не найдя никакого тона, соответствовавшего высоте своей репутации разорителя святых земель, высморкался, чтобы перевести недозволенное из глаз в нос. Остались только генерал де Голль да я, подумал он.