Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Эгэй! — крикнул Владимир. — Казаки! Вы чего мне песок по двору рассыпаете? Достукаетесь… Вы у меня впознаете, почём ковшик лиха!
Разом оттолкнувшись друг от друга, воители разом и посмотрели себе под ноги и лишь тогда догадались, на что это намекал Волька.
— Схватись петушаки-голяки Петро с Егошкой, я б живо-два расклеил, толь ремешком ш-ш-шелкани. А тут люди на возрасте… можно сказать, на краю лет…
— Полуветер![4] А шоб тебя намочило да не высушило, в прах расшиби! — с обиды пальнул Арсюхе дед Кузьма и пошёл лёг, лёг с самого полдника.
Вечером они всегда ели пшённую кашу с молоком из одной из обливной миски. На этот раз Кузьма лежал носом к стенке, без сна сопел, будто воз сена вёз, вполуха слушал Арсюхины молитвы встать поужинать, но так и не встал. Арсюха ел против обычного плохо, вполаппетита, зато вывершил миску каши Кузьме и, отходя ко сну, поставил её на тумбочку у изголовья отца.
— Ничё, душа не балабайка, пить-етть протить… Прокинетьтя на голоде, щэ тпатибошко ткаже плохому Артютке.
А подъехал-таки хитруша Арсюха летом на санях!
Заглядывая теперь в окно, Владимир с улыбкой отмечает — миска пуста, а раскрашенная деревянная ложка так и осталась в руке у деда Кузьмы, забыл положить после дела, так и спит с нею, держа её поверх одеяла на груди…
Утро ещё раннее; наворочено довольно; чувствует Владимир, что на роздых вполне заработал, и он садится на широкую неструганую лавку под старой разлапой грушей, в бережи достаёт из красного кисета на пояске тяжёлую чёрную, как голенище, от дыма, от времени люльку, втыкает в уголок рта.
Владимир сроду не курил и не курит, но вы бы посмотрели, как с важностью завзятого казацкого атамана первой руки он посасывает сейчас эту трубку без табака, без дыма, без огня! Всё счастье Владимира не в дыме, а вовсе в другом, в том, что эта трубка случилась именно в его руках…
О, если бы вы знали, как много может рассказать эта трубка, родившаяся под ножом где-нибудь на Днепре… Никто не скажет, сколько ей лет. На худой конец могут наперёд заверить, что ей, как и казацкому роду, нет переводу. Владимиру на его свадьбе эту трубку преподнёс отец. Было у него пятеро сыновей, а вот выбрал Вольку и преподнёс этот знак запорожской казацкой вольницы. Отцу трубка досталась от деда, деду от прадеда и так она в роду шла-кочевала из поколения в поколение.
Память…
По истории, в глухую старину на Воронежье жили «неразумные хазары», печенеги, половцы, татары. Уже потом, позже пришли великорусы с зимней, полночной, — с северной стороны. Алексей Михайлович и Пётр Алексеевич выселяли сюда мастеровых, стрельцов, военный и работный люд, боярских детей, не пожелавших служить.
Правились сюда переселенцы и с утренней, где восходит солнце, с восточной стороны, и с вечерней, где оно заходит, — с западной, и с летней, полуденной — с южной.
Море понабилось черкасов (так в былые времена здесь зывали украинцев) после слома в 1775 году Запорожской Сечи и украинского самостоятельного казачества. Сплошь всю Украину подвели, поджали под одну струну, пригнетая ещё вчера независимых, вольных казаков — казак из пригоршни напьётся, на ладони пообедает! — к оседлой тоске хлебопашца да внабавок к тому ж в краю, где земли кругом нехват, и вешними шалыми потоками схлынул и на воронежские благодати весь клокочущий, безземельный люд, и «опрятные, чисто снаружи выбеленные мелким мучнистым мелом хаты с голубыми, жёлтыми, серыми, зелёными и реже красными каймами вкруг дверей и окон, не отступающие ни на ноготь от линии-плана узкой, тесной, но всегда чистой и ровной улицы вовнутрь, в глубь двора, что, к слову, у черкасов за обычай, эти белее снега хаты медлительных, сострадательных к беде ближнего, доверчивых поселян плотно усеяли попервости берега рек, лога, а там и подмяли, забелили собой — с неба сёла виделись застывшими белыми мазками иль разбросанными в спехе белыми казацкими саблями, — заняли — черкасу дай простор, в чистом поле ему теснота: один кашу варит, да и ту прольёт, доставая огня на люльку и опрокинув котелок на треножнике, — заняли, если смотреть по карте, весь низ Воронежья едва ли не до самой середины, места с богатой землёй, места тёплые. Этот раностав на морозе не жилок и подавней того не работник. Он никогда долго не думает и решительно не любит вечеровать, сидеть по ночам при деле. Единственное, до чего черкас большой охотник, так это малярничать. Хлебом его не корми, дай только краски да кисть, вот где ключ к опрятности и живописности его жилища».
И любил черкас чумаковать.
Умей Владимирова люлька говорить, какую бездну занятного и жуткого поведала б она о своих хозяевах, чумаках-скитальцах, которые обозом в сотню воловьих фур да при выборном обозном атамане смело хаживали в дальние дальности, одолевая в сутки по двадцать пять вёрст. Сам Волька ещё в парубках ходил с обозом и в Царицын за рыбой, и в Бахмут за солью, а уж про Воронеж да про Елец, куда возили пшеницу на ссыпки, лучше помолчать. Очень часто, чаще, чем в церковь ходили.
Случалось, с дороги чумак, весь в дёгте, весь в смоле, возвращался не при барыше, а в полном накладе, да при молодой жене.
Смешанные браки благоприятствовали обрусению; и что ещё само спешит-просится в строку — мужики первые приклонялись к русскому и корень того был в долгих дорогах. Как-то уже так оно само выплясывалось, что, вернувшись домой, чумак и не замечал, что прилипшие в скитаниях чужие глянувшиеся слова лезли на язык, толклись на языке и дома.
Зато баба… На миру, на выездах, она никогда не бывала, дальше поля своего не выскакивала. Пришлому слову она не торопилась кланяться. На ней держался дом, на ней держался и язык дома.
Однако тот давний запорожский казак, точнее, его потомок ощутимо подрусел на Воронежье, но при всём притом в языке его что-то да и зацепилось, уцелело, выжило такое, что всё-таки напоминает пускай и отдаленно украинскую речь.
Заговори сегодня воронежский степняк с чистокровным запорожцем — вряд ли поймут в доподлинности друг друга с первых глаз, а вот крючковатые слова, живописно перекрученные судьбой вдали от днепровской сини, непременно расколдуют союзом, уяснят себе в тот же час; зато манера слушать, лучезарно светясь