Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Он такой болтун. Ты же знаешь. Я не доверяю ему. Он вечно сплетничает.
— Но кому ему сплетничать здесь? — сказал он раздраженно.
Кит тоже в свою очередь начинала злиться.
— Да не здесь! — выпалила она. — Ты, кажется, забыл, что когда-нибудь мы вернемся в Нью-Йорк.
— Знаю, знаю. В это трудно поверить, но похоже, что так и произойдет. Допустим. И что же страшного, если он припомнит все мельчайшие детали и перескажет нашим знакомым?
— Это унизительный сон. Разве ты не понимаешь?
— Чушь!
Повисло молчание.
— Унизительный для кого? Для тебя или для меня? Она не ответила. Он продолжил:
— Что значит, что ты не доверяешь Таннеру? В каком смысле?
— Ох, да доверяю я ему. Но я никогда не чувствовала себя с ним раскованно. Никогда не чувствовала, что он близкий друг.
— Хорошенькая новость. И ты это говоришь сейчас, когда мы здесь вместе с ним!
— Ладно. Он мне очень нравится. Не пойми меня превратно.
— Но ты же что-то имела в виду?
— Разумеется, я что-то имела в виду. Но это неважно.
Она вернулась к себе в комнату. На какое-то мгновение он замер, разглядывая потолок с озадаченным видом. Он опять взялся за чтение, но прервался:
— Ты уверена, что не хочешь посмотреть «Невесту напрокат»?
— Уверена.
Он захлопнул книгу:
— А я так пойду прогуляюсь на полчасика.
Он встал, надел спортивную рубашку и легкие полосатые брюки и причесался. Она сидела у открытого окна в своей комнате, полируя ногти. Он склонился над ней и поцеловал сзади в шею — там, где шелковые светлые волосы завивались вверх волнистыми прядями.
— Потрясающие духи. Местное приобретение? — Он шумно потянул носом от восхищения. Затем изменившимся голосом произнес: — Так что же все-таки ты хотела сказать насчет Таннера?
— Господи, Порт! Ради всего святого, перестань говорить об этом!
— Хорошо, детка, — послушно сказал он, целуя ее в плечо. И издевательски-невинным тоном добавил: — И даже думать об этом я не могу?
Кит молчала, пока он не поравнялся с дверью. Тогда она подняла голову, и в голосе ее прозвучала уязвленная гордость:
— В конце концов, это твоя забота, а не моя.
— До скорого, — сказал он.
Он шел, бездумно выбирая улицы потемнее, радуясь своему одиночеству и ночному ветру, приятно овевавшему лицо. На улицах было не протолкнуться. Люди налетали на него, проходя мимо, глазели из дверей и окон, открыто обменивались замечаниями на его счет — сочувственными или нет, он не мог определить по их лицам, — а иногда останавливались, чтобы проводить его взглядом.
«Насколько они дружелюбны? У них не лица, а маски. Все они выглядят тысячелетними старцами. Жалкие крохи их энергии целиком уходят на слепое, стадное желание жить, потому что в отдельности никому из них не хватает пищи для поддержания своих личных сил. А что они думают обо мне? Скорее всего — ничего. Поможет ли мне хотя бы один из них, если со мной что-нибудь случится? Или я так и буду лежать на улице, пока меня не обнаружит полиция? Что может заставить их оказать мне помощь? У них больше нет религии. Кто они: мусульмане или христиане? Они не знают. Зато они знают деньги, и когда те заводятся у них, единственное, чего они хотят, — это есть. Да, но что же в этом плохого? Откуда у меня к ним такое предубеждение? Из-за чувства вины, что я здоров и нормально питаюсь, в отличие от них? Но ведь страдание одинаково поделено между всеми людьми, каждому предстоит вынести равную долю…» В глубине души он чувствовал, что в этой последней мысли таится ложь, но сейчас это была ложь во спасение: не всегда легко выдерживать голодные взгляды. Рассуждая подобным образом, он мог продолжать идти по улицам. И он продолжал — так, как будто либо он, либо они не существовали. Оба предположения были одинаково вероятны. Горничная-испанка в отеле сказала ему сегодня утром: «La vida es репа»[1]. — «Конечно», — ответил он, ощущая фальшь собственных слов и спрашивая себя, согласится ли искренне хоть один американец с определением жизни, приравнивающим ее к страданию. В тот момент он ей поддакнул, потому что она была старой, сморщенной и явно из простонародья. На протяжении многих лет им владел предрассудок, что реальность и истинное понимание вещей следует искать в обществе тех, кто принадлежит к рабочему классу. И даже теперь, убедившись на опыте, что образ их мыслей и речей столь же ограничен и несамостоятелен, а значит, столь же далек от какого бы то ни было подлинного выражения истины, как мысли и речи выходца из любого другого класса, он нередко ловил себя на том, что по-прежнему с абсурдным упованием ждет, что жемчужины мудрости все еще могут воссиять из их ртов. По мере того как он шел, нервозность его росла; внезапно он осознал это, заметив, что его правый указательный палец непрерывно чертит в воздухе стремительные восьмерки. Он сделал глубокий вдох и постарался взять себя в руки.
У него немного поднялось настроение, когда он вышел на относительно ярко освещенную площадь. Стулья и столики кафе по четырем ее сторонам располагались не только на тротуарах, но и на проезжей части, так что автомобиль не мог бы проехать по улице, не перевернув их. В центре площади был разбит маленький парк, который украшали четыре платана, подстриженные так, чтобы походить на раскрытые парашюты. Под деревьями, наползая друг на друга и заливаясь бешеным лаем, вертелись волчком по меньшей мере с десяток собак самой разной величины. Он медленно двинулся через площадь, стараясь их избегать. Осторожно проходя под деревьями, он вдруг ощутил, что с каждым шагом раздавливает что-то у себя под ногами. Земля была усеяна большими насекомыми; их твердые панцири крошились с легким хлопком, который он отчетливо различал даже сквозь неугомонный лай собак. Он знал, что в обычных обстоятельствах испытал бы приступ отвращения, встретившись с подобным явлением, однако этой ночью, наоборот, его охватило безотчетное чувство ребяческого триумфа. «Я не в духе, и что с того?» Несколько сидевших за разными столиками ночных посетителей по большей части хранили молчание, а когда заговаривали, до него долетали все три языка, на которых говорил город: арабский, испанский и французский.
Постепенно улица стала спускаться вниз; это удивило его, поскольку ему казалось, что весь город построен на склоне, выходящем к порту, и он сознательно выбрал путь, уводивший от побережья, а не ведущий к нему. Запахи в воздухе резко усилились. Они были разными, но все говорили о тех или иных нечистотах. Как бы там ни было, близость запретных стихий подействовала на него ободряюще. Он предался извращенному удовольствию, которое обрел в том, чтобы продолжать механически ставить одну ногу, потом другую, несмотря на усталость. «В какой-то момент мои ноги сами повернут обратно», — подумал он, не желая принимать за них решение. Побуждение вернуться назад откладывалось с минуты на минуту. В конце концов он перестал удивляться: смутное видение начало преследовать его мысли. То была Кит, сидящая у скрытого окна; она полировала ногти и смотрела сверху на город. Он никак не мог стряхнуть наваждение и все чаще ловил себя на том, что неотступно возвращается к этой воображаемой сцене, непроизвольно ощутив себя в какой-то момент ее протагонистом, а Кит — зрителем. Действительность его существования зиждилась сейчас на том допущении, что она не двинулась с места, что она по-прежнему там сидит. Все происходило так, как если бы она все еще могла видеть его из окна — маленькую, удаляющуюся фигурку, какой он и был на самом деле, ритмично шагающую то вверх по холму, то вниз, то исчезающую в тени, то выныривающую на свет, — так, как если бы она одна знала, когда он повернет назад.