Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Протрубил пригородный первый поезд, по нему можно проверять часы. Мне вспоминались ранние утра в деревне, зимние и осенние, свет электрической лампочки в кухне, треск дров, запах картошки в чугунке, первые новости по радио. Эти утра в деревне по-особенному уютны, но и просторны. Любое утро в деревне отличается от городского высотой, воздухом, в нем всегда есть что-то диковатое, первозданное.
Здесь, у моего костра, возникало то же деревенское чувство, и все это было как-то странно. Под дубком – спальня. У трех берез, растущих из одного корня, в окружении облетающих орешников – кухня с очагом, там пробулькиваются котелки. «Лес, точно терем расписной…» Ну, скорее изба.
И, позавтракав, я вышел, оставив двери и окна открытыми настежь.
Впервые я увидел Воскресенск давно, в наш первый поход с друзьями. Мы наметили пройти через Доброминские леса до Соловьевой переправы на Днепре. Километров сто. Были мы еще школьниками. Снаряжение наше отличалось предельной простотой: брезентовые рюкзачки с узкими лямками, у Серёни байковое одеяло, у Вовки телогрейка вместо спальника, а у меня покрывало с дачного дивана; палатку нам замещала клеенка с дачного же стола. Зато провиантом мы были обеспечены как золотоискатели-геологи, да, наверное, и они нам позавидовали бы. Мать Серёни работала на мясокомбинате. И он на привалах доставал какую-нибудь банку и, словно маг, читал знаки, переводя на понятный язык: «Свинина пряная!.. А это колбаса молочная!..»
В Воскресенске пели петухи, щебетали птицы, взбрехивали собаки. Фляжек у нас, разумеется, не было. А день июльский разгорался и пылал. Мы обливались потом, размахивали руками, гоняя проклятых слепней, грубо ругались. На подходе к деревне притихли. Дома воскресенские – не больше десяти – прятались в садах, среди лип и кленов. В поле у берез паслись коровы. Западная окраина леса, обнимающая деревню полукругом, была сплошь березовой. В колодце не оказалось ведра, мы хотели опустить котелок на веревке, но веревка была короткой. Тогда завернули к избе посредине деревни. Нам открыла старуха, позвала заходить. В избе у нее было чисто, светло из окошек, на стене висели часы, фотографии, на полу пестрели домотканые половики. «Там в бядоне квас». Мы зачерпывали кислую воду с хлебным духом и вволю пили. Старуха спросила, откуда мы идем, и тут мы увидели, что глаза у нее незрячие, белые. «А вы как здесь живете?» – спросил кто-то из нас. «Да живем, ничо́го», – ответила старуха. Мы поблагодарили ее и вышли. Оглянулись, а ее лицо в окошке, зачем-то она приблизилась к окну, как будто смотрела, наверное, по привычке.
Потом мы часто возвращались сюда, правда, в деревню не заходили, ее можно было обойти лесом по очень старой дороге, буквально выбитой в мягкой лесной земле – в некоторых местах обочина по пояс.
Воскресенский лес небольшой, но дремучий, с арками дубовых ветвей, буреломами. На юго-западной опушке, на высоком склоне, две сосны, папоротники, по весне – целые озёрца ландышей, в июле – земляника. Мне всегда здесь вспоминаются пейзажи Хоббемы, хотя у него всюду мельницы и домики нидерландских крестьян, но в деревьях и облаках – угрюмая дремучесть. По этой дороге никто не ездил и редко ходил, так что канюки вблизи нее построили гнездо, мы подступили к их жилищу вплотную, и уже крупные птенцы, еще не научившиеся владеть даром полета, пикировали в разные стороны, тяжко бия крыльями по веткам. Даже летом земля в лесу густо усыпана прошлогодней листвой, тихо там не пройдешь. А когда я заночевал на юго-западной опушке осенью, то всю ночь слышал шаги. На южной окраине есть болотце, обжитое кабанами. Бродят по лесу и лоси.
Воскресенский лес видишь издалека, как смоленский собор. Даже не знаю, когда он живописнее: весной или осенью.
Ведь у всякого места есть своя пора. Так же, как и у людей. Своя пора есть у стран и народов. Наверное, и у самой Земли? Только лучшая пора местности из года в год наступает снова, у стран и людей этого нет. Хотя Заратустра и придерживался другой точки зрения. Но историк Тойнби отвечал ему почти притчей: монотонные взмахи крыльев несут птицу к цели. И это кажется убедительнее идеи вечного возвращения. Тойнби рассуждает о двух движениях: большом необратимом, порождаемом малым повторяющимся.
Правда, во всем этом меня уже смущает мелькнувший вопрос о Земле. Ведь и наша планета всего лишь отдаленная местность Галактики, песчинка Вселенной. И лучший сезон этой местности может повторяться. Нет?
Увы, нет. Или – к счастью, нет, если речь вести о планете людей, а не одних деревьев. И скорее всего, лучший сезон на планете людей прошел, если послушать тех же историков. Например, Ясперса, развивавшего идею осевого времени, отрезка между восьмисотым и двухсотым годами до нашей эры, когда жили и учили Конфуций и Лао-цзы, Чжуан-цзы, Будда, Заратуштра, Илия, Исайя, Иеремия, Гомер, Парменид, Гераклит, Платон, – времени, когда человек в наибольшей степени осознал себя. Это время можно назвать вселенским просветлением. Основы мировых религий были заложены именно тогда. И Ясперс коротко называет эту пору одухотворением.
Что ж, зато теперь любой из нас в это послеосевое время может щелкнуть мышкой компьютера и погрузиться в прошлое, читая трактаты лучшей поры человечества. Вот Чжуан-цзы: «Ходить, не ведая куда; останавливаться, не ведая зачем; сжиматься и разжиматься вместе со всеми вещами, плыть с ними на одной волне – таково главное для сохранения жизни».
Человек древности стремился совпасть с местностью, чтобы на него снизошла благодать повторяющихся сезонов, наверное. Тойнби, кстати, видел истоки этой мечты в цикличности звездного неба. Неплохая подсветка для мифа Заратустры.
А цитата из Чжуан-цзы напомнила стихи нашего соотечественника, Тютчева:
Воскресенский лес, деревня в час вечернего солнца, когда полукруг березовых колонн ловит, отражает самые густые лучи и среди изб и лип рдеют курчавые сады, – эта местность местности всегда превращалась в такую мечту, как только пригородный поезд увозил нас в город. И приближение к лесу сулило какую-то новизну, вид леса бывал в чем-то неожиданным. Возможно, тут большую роль играет имя леса. Оно празднично. И скорее всего, весеннее.
Лес, как и зверя или птицу, надо уметь застигнуть врасплох. Однажды у меня это получилось. Фотоаппарата тогда не было, и я забрасывал вокруг лишь удочку зрения, собирая пойманное в бумажный садок – в ученическую тетрадь в клетку или линейку. Это было в мае, да вот ночью случились заморозки, и, когда я встал затемно и, не завтракая, поспешил на Арефинский холм, чтобы видеть восход солнца над Воскресенским лесом, по коленям и щиколоткам мне стучали белые бубенчики замерзшей росы на травах. Лязгая зубами от пронизывающего майского холода, я спускался в болотистую низину, переходил Волчий ручей, поднимался по склону… И увидел, что камень вверху уже озарен. Солнце опережало меня. Из травы взлетел жаворонок, поднялся высоко, остановился в воздухе, многокрылый, как мифическое существо, но так и не проронил ни звука, не смог пропеть свою песню – наверное, холодом свело клюв, – спикировал стремительно на землю. Зато на торфяной равнине за холмом бормотали тетерева, а со стороны Воскресенского леса неслись клики кукушек, звучные, как удары колоколов, и где-то дятел нашел вибрирующий сук и рассыпал по нему свои гулкие шары. И я увидел лес в солнечном озарении, светящийся молодой – и как будто вечной – зеленью дубов и берез. Дробь дятла раскатывалась по нему от края и до края, создавая звуковой образ леса – просторный, крепкий, терпкий. Камень за моей спиной сиял, на лице я уже чувствовал тепло солнечных лучей. И понимал, что запись словами не сможет передать всей силы и радости и глубины этого утра. Бессилен здесь был бы и фотоаппарат. Это утро надо было бы записывать нотами, текучими, как роса, и такими же чистыми.