Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что бы ты сделала ради меня?
— Все что угодно.
— Поклянись.
Я клялась, положив руки на его золотой медальон — Святой Иоанн Креститель.
— А убить могла бы?
Он дурачился, а у меня земля уходила из-под ног. Убить? Жан, ты не имеешь права. Надо возвращаться. Немцы просыпаются рано. Мне не хочется, чтобы меня застали в беседке, в пижаме и сапогах, ощипанной зимой. И я больше не хочу думать о Жане, он уехал, бросил меня месяц назад, семнадцатого октября 1941 года. Мне тогда словно пустили кровь, он говорил: не глупи, время идет быстро. Он уехал на велике, провожая его, я взяла старый велик Мелани, у которого не хватало педали и брызговика. А он так обильно смазал цепь своего велосипеда, что та дважды соскакивала, и я надевала ее на место в ночной темноте. Он хотел, чтобы я прониклась торжественностью момента. Последним человеком, которого я покину, будешь ты, и это произойдет ранним утром. Я была с ним в полутьме коридора при его тайном прощании с матерью. Она повторяла: будь осторожен, это все, что она нашла нужным сказать: будь осторожен, будь осторожен. А мне хотелось встряхнуть ее, крикнуть: почему осторожен? Разве впервой ему шататься ночью среди сосен? Разве он не выносит рассвета? Осторожность казалась мне стыдным словом, как она могла напутствовать им Жана? Я не верила в его отъезд, ни когда он выехал из Нары, ни всю дорогу до Куржейра, шесть километров через лес. Все было нереальным, мы ехали вслепую по узкой и извилистой тропинке, по темной змее, деревьев больше не было, во мраке все перемешалось. Он не уедет, он не уедет, мы повернем обратно, снимем угрозу, отменим дурацкие планы, это опереточное бегство. Когда он остановился на дороге, я тотчас развернула велосипед по направлению к Наре. Стоял октябрь, пахло грибами, гниющим папоротником — темные, интимные запахи, которые укрепляли мои иллюзии: он не уедет, земля слишком пряно пахнет, мне нечего бояться. Двадцать третьего октября я отпраздную его день рождения, девятнадцать лет, я уже придумала, что я ему подарю.
— Жан, знаешь, у меня есть классная идея на двадцать третье.
— Прибереги ее до моего возвращения.
— Жан, послушай…
Он не развернул велосипед по направлению к Наре, не дышал запахом земли, он остановился, чтобы попрощаться, и стоял неподвижно, прислонив раму велосипеда к бедру, его лицо белело, словно камень, в бархатистом свете утра. Я выкрикнула его имя. Но горло меня не слушалось, он не понял, положил свою руку на мою, я увидела, как глаза загорелись, а каменный лик снова ожил, превратился в щеки, лоб, рот, но лучше от этого не стало.
— Ну вот.
— Что вот?
— До скорого, Нина.
— Я не хочу, я хочу, чтобы ты остался.
— Смейся. Чтобы сделать мне приятное. Смейся.
Что-то тогда пришло в движение: отсутствие Жана. Он отнимал у меня то, чем я жила: свое лицо, свое тепло, свой голос, он их спрячет, и пустота поглотит его движения. Я чувствовала, как слова, которых никогда не было в моем лексиконе — проводы, разлука, забвение, — липнут к моей коже, принимаются за работу, начисто все стирая. Я буду жить день за днем (а что будет отныне значить день?), словно за потайной дверью, всеми мыслями устремившись к образу Жана, стану звать его, а он услышит меня лишь мысленно, когда захочет, станет являться мне только во сне, и даже когда я буду умолять его, будет отвечать дурацкими словами — смейся, смейся, чтобы сделать мне приятное.
— Ну же, Нина, не делай такое лицо, представь, когда я вернусь, вот смеху-то будет, у меня появится английский акцент, ты животик надорвешь, спорим?
— Нет, мне это не интересно.
— Я привезу пластинки с блюзами и ящики пива.
— В Жере, значит, блюзы продают?
— Дурочка, ты прекрасно знаешь, что Жер — только остановка на пути. Через две недели я буду в Англии, а может быть, и раньше.
— Останься.
Я ухватилась за сумку, которую он крепко привязал к багажнику велосипеда. Он грубо меня оттолкнул.
— Жан, да, я убью, если скажешь, но, умоляю, останься, Жан, останься.
Он сел на велосипед и тронулся с места. Я еще прокричала «останься», а потом побежала. Но он ехал очень быстро, я увидела, как он исчез на сужающейся дорожке меж осоки. На нем не было сапог, это не он был человеком из моих кошмаров. Но все же я упала на землю, словно подрубленная, во весь рост, и, зарывшись лицом в траву, заголосила.
Мне было шесть лет, но можно было дать не больше четырех. Он же в свои восемь выглядел на все десять. Он держался очень прямо и протягивал ко мне руки, стоя под самой большой магнолией. Он был так красив со своими цыплячье-желтыми волосами, вившимися до самых бровей, с веснушками, образовывавшими маску на его лице, и со свистком на веревочке, который почти не вынимал изо рта, так что каждое его слово сопровождалось пронзительными трелями.
— Здравствуй, Нина.
— Здравствуй, Жан.
Стояло лето. На мне был матросский костюмчик, который считали легким, наверное, потому, что матросам в океане всегда свежо. Но я задыхалась, обернутая в тик с манишкой, галстуком-бантом, рукавами по локоть и двойным рядом пуговиц. К тому же ради траура по матери на меня надели серые носки до колен и матово-черные башмаки. А передо мной стоял этот солнечный мальчик, голый по пояс, босоногий, одетый, кажется, только в свои кудри и свисток. Его кожа, от головы до пят, была золотисто-карамельного цвета. Это был мой двоюродный брат. Жан Бранлонг. Я представить себе не могла, что может быть на свете более пленительное имя.
— Ты грустишь?
Вопрос продолжился в свисте. В этом протяжном и я почувствовала побуждение. Жан позволял мне поплакать. И я легко заплакала, не вытирая глаз, наслаждаясь вспыхнувшим, посверкивающим образом кузена сквозь пелену слез. А он так же легко подошел ко мне. Свисток впился мне в щеку, когда он прижал меня к себе.
— Хочешь, я тебя полью?
Я не успела ответить «да» или «нет». Он уже стаскивал с меня костюмчик, носки, башмаки. Оставил только трусики в виде лодочки, пристегнутые тремя пуговицами к перкалевой рубашке. Потом схватил поливочный шланг и удерживал меня рукой, пока шел мелкий дождик, ливень и проливной дождь. Потом отошел на два шага и направил в меня струю, прищурив глаза, словно охотник, оценивая свою работу, а я вопила, смеялась, задыхалась, хватала ртом воздух, снова смеялась. Под благодатной водой таяли картины, предшествовавшие моему приезду в Нару: мать, снедаемая болезнью, ее губы белее подушки, ритуальный вопрос: «Ты хорошо себя вела?», — и рука, оставлявшая на моей щеке, щеке ребенка, запертого в душном доме, в городе, изнывавшем от летней жары, след как от ожога. Все началось с того душа в Наре. Любовь, голод, от которого дрожало все мое хрупкое тело, вожделение, от которого вдруг, меж взрывов смеха, у меня сжимало сердце и нечем становилось дышать, любовь, любовь, я хочу любить, я люблю тебя, Жан. А он, не переставая насвистывать, мягко обтер меня серыми носками и выжал руками мои мокрые волосы.