Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Собственно, и мне бы пора уходить. Чего же я жду?»
На него накатила внезапная усталость, он зевнул и опустился в кресло.
«С ума можно сойти или с чего угодно, – подумалось вдруг ему, – от бесконечной нелепицы, которой судьба окружает человека. Просто диву даешься! И почему тошно желудку, когда мерзость мозолит глаза?! Причем тут, Боже правый, пищеварение?… Нет, не в мерзости дело, – размышлял он, – даже среди красот картинной галереи может потянуть на рвоту. Есть, должно быть, какая-то музейная болезнь, о которой еще не знают врачи. Или же все, что создано человеком, будь оно прекрасно или отвратительно, испускает тлетворный дух мертвечины? Не сказал бы, что меня тошнило при виде безлюдной, совсем необжитой земли, отнюдь. Привкус консервной жести присущ всему, что именуется „предметом", отсюда, кстати, и слабость десен». Он невольно улыбнулся, вспомнив затейливое высказывание своего друга, барона Пфайля, который пригласил его посидеть сегодня вечером в кафе «Золоченый турок» и который всеми фибрами ненавидел все, что имеет отношение к живописи с линейной перспективой. Вот его слова: «Грехопадение началось не с надкуса яблока, это бредовый предрассудок. Оно началось с развешивания картин в жилых помещениях! Не успевает каменщик выровнять стены, как появляется черт, переодетый художником, и малюет на них „дыры с перспективой". А дальше происходит и вовсе непотребное, хоть волком вой: в один прекрасный день уже сам хозяин во фраке и в регалиях возникает на стене столовой рядом с Исидором Прекрасным или каким другим коронованным идиотом с грушей на плечах и губищами ботокуда[3]».
«Что верно, то верно, надо уметь во всем находить смешное, – продолжал свои размышления иностранец, – ведь, казалось бы, без всяких причин улыбается Будда, каким мы знаем его по статуям, а вот скульптуры христианских святых прямо-таки слезу точат. Если бы люди почаще улыбались, возможно, не было бы войн. Я уже три недели слоняюсь по Амстердаму, взяв за правило не обращать внимания на названия улиц, не интересоваться архитектурными достопримечательностями и тем, куда и откуда держит путь какой-либо корабль. Я не читаю газет, не хватало мне только „последних известий" о том, что повторяется из века в век, живу в доме, где мне чуждо все до последней мелочи, скоро я стану единственным известным мне частным лицом. Завидев какую-нибудь вещь, я уже не интересуюсь тем, чему она служит, – она вообще не служит, наоборот, люди служат ей. Почему же я так живу? Да потому, что мне надоело быть одним из тех, кто плетет аксельбант культуры: сначала мир, чтобы подготовиться к войне, потом война, чтобы добиваться мира, и так до бесконечности. Я хочу, подобно Каспару Хаузеру[4], очутиться на новой, инакой земле, удивляться совершенно по-новому, как это удалось бы младенцу, если бы он в одно прекрасное утро проснулся взрослым человеком, потому что я жажду законченности и не желаю вечно оставаться запятой. Я отказываюсь от „духовного наследия" своих предков в пользу государства, и уж лучше научиться видеть старые формы новыми глазами, чем, как до сих пор, – новые формы старыми глазами; быть может, они обретут вечную юность!… Мне удалось неплохо начать, но предстоит научиться смотреть на все с улыбкой, а не просто удивляться».
Ничто не обладает таким снотворным эффектом, как шепотливые речи с невнятной сутью. Приглушенные, но очень торопливые реплики, которыми за занавесом обменивались «балканец» и зулус, оказали на чужеземца усыпляющее действие, и он на мгновение действительно погрузился в глубокую дрему.
Но тут же, вынырнув из ее глубин, проснулся с таким ощущением, будто почерпнул в самом себе немыслимое множество вразумлений, однако как некая фантастическая квинтэссенция в сознании удержалась одна сухая фраза, этакий узел самых свежих впечатлений и разогнавшихся мыслей: «Обрести вечную улыбку труднее, чем на всех кладбищах земли отыскать мертвый череп, который ты носил на плечах в прежней жизни. Человек должен выплакать из головы старые глаза, лишь тогда он сможет с улыбкой смотреть на мир новыми глазами».
«Ну, даже если это и трудно, буду искать мертвый череп!» Иностранец уцепился за идею, навеянную сном, в полной уверенности, что бодрствует, на самом же деле он снова впал в глубокое забытье. «Я еще заставлю вещи говорить со мной ясным языком и открыть свой истинный смысл. Я отменю старую азбуку, столь удобную для них раньше, когда с многозначительной миной они вдували мне в ухо старый хлам вроде: „Вот он я, медикамент, я излечу тебя, когда ты объешься, или вот я – лакомый кусок, я заставлю тебя перегрузить желудок, чтобы ты снова мог принять лекарство".
Наконец-то я оценил ехидную максиму моего друга Перайля о том, что все на этом свете кусает свой собственный хвост, и, если жизнь не может давать более разумных уроков, не лучше ли удалиться в пустыню, питаться акридами и облечься в дикий мед».
– Удалиться в пустыню и постигать тайны высокой магии – увы, весьма самонадеянное желание для такого глупца, который за дешевый трюк с пробками заплатил серебряной монетой. Вы умудрились не заметить разницы между иллюзией и реальностью и даже не подозреваете, что в книгах жизни есть нечто такое, о чем умалчивают тома с тиснеными корешками. Это вам, а не мне следовало бы зваться Грюном[5], – провещал вдруг низкий дрожащий голос в ответ на мечтательный монолог иностранца. Он в изумлении поднял глаза – перед ним стоял тот самый еврей, владелец лавки.
Бедняга содрогнулся от ужаса, подобного лица он еще не видел.
Ни единой морщинки, черная повязка на лбу. И тем не менее лицо было изрезано глубокими бороздами, так выглядит море с высокой, но совершенно гладкой волной. Глаза, как черные ущелья. И все же это – человеческие глаза, а не провалы. Кожа отливала оливковой прозеленью и казалась бронзовой, должно быть, так же, как лица людей незапамятного золотого века – лица, которые легенды уподобляют зеленому золоту.
– С тех пор как луна, горняя странница, кружит по небосклону, – продолжал старец, – длится и мое земное странствие. Видел я на своем веку обезьяноподобных людей с каменными топорами в руках, они выходили из деревянного лона, в деревянную же колоду и уходили, – он чуть помедлил, – из колыбели во гроб. Они и доселе как обезьяны с топорами в руках. Глаза у них смотрят только вниз и силятся постичь до конца бесконечность, сокрытую в малом.
Даже если они и разглядели, что в ничтожном черве копошатся миллионы живых существ, а в тех – миллиарды жизней, им все еще невдомек, что так ни до какого конца не добраться.
Я же – не только вниз, но и вверх взирающий, плакать я давно отвык, а улыбаться еще не научился. Мои ноги омывал всемирный потоп, но мне не доводилось видеть человека, у которого была бы причина улыбаться. Правда, я мог не заметить его и пройти мимо.