Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Таким образом, было вполне естественным, что многие из жителей поселка последовали его примеру и пошли в Первую мировую войну добровольцами на фронт. Они верили, что война, как это им обещано, будет короткой и славной. Вместо этого получилось наоборот: немногие вернулись домой с долгой и мучительной войны. И хотя в поселке было не более полудюжины социалистов и никто не обвинял отца в личной ответственности за эту бойню, слишком многие погибли, чтобы не упрекнуть его в милитаризме, который он защищал с таким пылом. На стенах появились оскорбительные надписи, его тополя были изрезаны, и, когда он ехал по улице в своей военной форме, ему вслед выкрикивали лозунги, требуя его свержения. Они не оценили сада, который отец посадил на земле замка в память погибших солдат. Отец был глубоко оскорблен, он пришел, как и многие землевладельцы того времени, к убеждению, что только новый, сильный, патриотический режим сможет остановить «большевистскую гидру» и заставить уклоняющихся от призыва трусов признать значение того вклада, который ветераны внесли своей кровью и страданиями. Скорее благодаря своему гневу, чем идеологии, он вступил в фашистскую партию, пользующуюся скрытой поддержкой армии и полиции и приобретающую все большую силу и доверие с помощью таких же, как он, разгневанных ветеранов.
После «марша на Рим»[4], который он воспринял как триумф порядка над анархией и политические последствия которого никак не предвидел, отец, полный энтузиазма, с головой окунулся в расцветающую индустрию электричества. Он вложил деньги от продажи своего великолепного поместья в строительство плотин и таким образом потерпел двойное фиаско: сперва — в политике, а затем, потеряв все деньги, в финансовом хаосе Великой депрессии. Тем не менее все это было давним прошлым, угасающими со временем воспоминаниями, а более свежие воспоминания — те, что связаны с антиеврейскими преследованиями, — смягчались помощью тех самых фермеров, которые вынудили его уехать из поселка после Первой мировой войны. Во время нацистской оккупации Второй мировой войны они рисковали своими жизнями, чтобы спасти отца и его семью от немцев. Но это воспоминания более поздних времен. Я уже не мог их разделить, потому что наши с отцом жизни пошли в разных направлениях. Мы расстались слишком рано, чтобы иметь общий опыт взрослой жизни. Если отец теперь позволил себе говорить со мной о своих самых сокровенных чувствах, чего он никогда раньше не делал, то только потому, что он знал, что скоро покинет этот мир навсегда. Когда я слышал его, говорящего о своей душе, у меня создавалось впечатление, что я буквально вижу, как, мерцая, жизнь вылетает из его помятой серой фуражки. Это было синеватое мерцающее пламя разочарования и провала. Я был его единственным триумфом в жизни, но по ложной причине. Долгая война, из которой мы оба вышли уцелевшими, была конфликтом, в котором треть мирового еврейства исчезла, в котором отец потерял свою родину, Италию, а я приобрел новую, Израиль. Я вернулся домой победителем, но уже в иностранной форме, он же выдержал шесть лет гражданского бесчестья, два года скрывался в горах и был свидетелем поражения своей страны. Униженный королем, которому он лично служил, преследуемый фашистским режимом, созданию которого он способствовал, он не имел иной причины для гордости, кроме моего вклада в сионистское движение, против которого он так упорно боролся, будучи итальянским националистом.
Я чувствовал его смущение передо мной, когда увидел его после пяти лет разлуки. В мае 1945 года я обнаружил, что после того, как отец пять лет скрывался, он еще был жив и жил в нашем старом доме в поселке. Я помчался туда на военной машине, по дорогам, все еще поврежденным бомбежкой союзников и операциями партизан. Я чувствовал надменное удовлетворение от того, что вынуждал крестьянские телеги уступать мне дорогу, от изумленных и испуганных взглядом местных жителей, впервые видящих британскую военную форму.
Когда я добрался до поселка, то остановился под аркой ворот в наш двор, не зная, как себя вести. Я ощущал пугливое любопытство людей, столпившихся на улице позади меня. Их привело сюда событие, нарушившее монотонность жизни в маленьком селенье, забытом историей и не замеченном войной. Я не вошел во двор, опасаясь, что внезапная встреча будет для отца слишком большим переживанием. В то же время я силился вспомнить его лицо. Мысль о том, что он первым узнает меня, привела меня в ужас, потому что выражение моего лица могло выдать, что я сразу не понял, кто это. Мы не писали друг другу несколько лет. Последняя открытка от родных, переданная мне через Красный Крест, была датирована 1941 годом — тогда я еще не вступил в британскую армию. Я думал о том, как отец отреагирует, увидев меня в иностранной форме, он, который мечтал, чтобы я сделал военную карьеру в Италии; что он скажет, обнаружив, что я без его разрешения бросил сельскохозяйственную школу, на мое обучение в которой он потратил столько денег. Народ сгрудился вокруг моего итальянского шофера, бомбардируя его вопросами, объясняя друг другу, кто я такой. Я мог, не поворачиваясь к ним, чувствовать, как они показывают на меня пальцем, слышать, как они упоминают и мое, и отцовское имя, обмениваясь комментариями, но не смея приблизиться ко мне. Для них я был представителем новой власти, тех самых сил союзников, которые выиграли войну и которых у них еще не было случая встретить.
С внутреннего двора дома вышел человек по имени Пинин. Я узнал его по толстым обвисшим усам и черному шарфу, обвязанному вокруг шеи. Он выглядел точно так же, как и в те времена, когда помогал мне взбираться на лошадь. Я представился ему и спросил об отце. Когда я услышал, что он в добром здравии и сидит в библиотеке, а мать жива и живет вместе с моей сестрой в близлежащем монастыре, я попросил Пинина сообщить отцу о моем возвращении. Нервничая, я принял лаконичный приказной тон, который при этих обстоятельствах заставил меня почувствовать, что я играю чью-то роль. Я стоял со всеми этими людьми, столпившимися позади меня, перед большими воротами, открывающими вход во двор. Мне не хватало мужества пройти через них: я опасался, что кто-нибудь дернет в мою честь железную цепь колокола. Я чувствовал себя персонажем дешевой пьесы, героем одного из романов-фельетонов, которые, я помнил, стояли в отцовской библиотеке. Стыдливость мешала мне переступить порог мира чувств и надежд, которые я ощущал уже не своими, но которые мой отец, возможно, все еще связывал со мной. Смущенное, беспорядочное предчувствие говорило мне, что между нами образовался разлом еще глубже того, виной которому было время: разлом между его разрушившимся итальянским миром и моим новым еврейским миром, в котором, как однажды с гордостью сказал Иоахим Мюрат[5], назначенный Наполеоном неаполитанским королем, я был своим единственным предком.
Отец внезапно появился в арке. Он тяжело дышал — наверное, бежал всю дорогу от библиотеки. Он резко остановился напротив меня, думая, что, может быть, его кто-то дурачит. Мгновенье мы пристально смотрели друг на друга изучающим взглядом, потому что оба сильно изменились. Молодой человек в военном берете, надетом набекрень, с пшеничными усами, с шелковым шейным платком особой части и револьвером, торчащим из холщовой кобуры на поясе, явно выглядел в его глазах иначе, чем тот мальчик в синем костюме и рубашке с накрахмаленным воротничком, которого он провожал на пароход в Триесте в 1939 году. Отец, с белой бородой, отросшей во время жизни в подполье, с поредевшими, но все еще черными волосами, похудевший так, что его тощее тело едва заполняло вельветовый костюм, приобрел патриархальный облик, совершенно новый для меня. Только его застегнутые на кнопки ботинки были мне знакомы.