Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Надя замерла, впитывала этот звук, этот вид, все совокупно, сама она растворялась, исчезала, переставала думать и пребывала в таком блаженном состоянии довольно долго, как долго – сама не ведала. Вдруг голосом склочного ребенка что-то выкрикнула чайка. Надя очнулась, вздохнула и пошла дальше.
Впереди, саженях в двадцати, она увидела некоего человека, полускрытого кустарником. Он стоял спиной к ней на краю обрыва и совершал какие-то странные движения. Наклонялся вперед, будто кланялся, потом выпрямлялся и снова кланялся. Выпрямлялся. Замирал, выпрямившись. Кланялся. Выпрямлялся, замирал. Надя разглядела на голове у него белую повязку и встревожилась: сектант, изувер, язычник? Молится своим таинственным богам? Она остановилась, смотрела и ничего не понимала. Было страшновато, но любопытно, и она осторожно пошла, забирая влево, чуть углубилась в лес и кралась за деревьями и кустами, обходя странного человека полукругом, так, чтобы увидеть его не со спины, а хотя бы сбоку. Остановилась, разглядела, поняла. Ничего страшного – художник! Склонившись к мольберту, делает аккуратный мазок, выпрямляется, чуть отступает, чтобы разглядеть, что получилось, склоняется к палитре, кистью набирает краску, трогает ею холст и опять выпрямляется, оценивая, что вышло. Не успела Надя подумать, зачем это у него на длинноволосой голове наверчено полотенце, как он его с головы стянул и повернулся влево, опуская полотенце вниз, наверное в скрытое за кустами ведро или миску с водой, потому что потом распрямился, и видно было, как он полотенце это выжимает. А выжимая, вдруг Надю заметил и замер. Надя поклонилась, и он в ответ тоже. Теперь можно было подойти, и Надя двинулась вперед. Художник же, не отрывая от нее глаз, отбросил полотенце, вытащил из кармана своей толстовки блокнот и, пока она приближалась, попытался ее рисовать.
– Светлое видение, – поклонившись еще раз и пряча блокнот в карман, сказал он, когда она приблизилась. – Жаль, руки мокрые, чиркать мешают. Дозвольте представиться, Алоиз Баренбойм.
Вытирал руки о полы толстовки. Длиннонос, длинноволос, смугл, неопределенного возраста: то ли тридцать, то ли пятьдесят. Темные волосы с редкими седыми прядями. Похож на острую худую птицу. Надя протянула ему руку и назвалась.
– Не может быть! Вы, допустим, дочка господина профессора Андерсена?
– А вы знакомы с моим отцом?
– Кто ж не знает такого великого мудреца? Алоиз тоже знает. Писал для их хедера… института… писал Михайлу Ломоносова, императора здравствующего, императора усопшего, печального господина Карамзина. Нет, не может быть, такая честь…
Надя рассматривала полотно Алоиза.
– Как странно вы рисуете, – сказала она.
– Алоиз не рисует, а пишет. И ничего странного тут нет. Я не списываю, а передаю впечатление. Импресьен, знаете?
– А почему у вас деревья на том берегу получились синие?
– А какие же они, уважаемая барышня?
– Деревья всегда зеленые.
– Это если близко. И то – не всегда. А через много-много воздуха? Воздух-то синий. Сами посмотрите.
Он опять вытащил блокнот и стал Надю рисовать. Надя смутилась.
– Ну что вы в самом деле? Зачем меня срисовывать?
Он спрятал блокнот.
– Покорнейше прошу пожаловать ко мне в мастерскую, – сказал он. – Я напишу ваш портрет.
– Красками?
– Непременно.
– Если батюшка позволит, – сказала Надя. – А зачем вы голову полотенцем повязываете?
– Когда работаю, в голове горит, жар давит. Нужно холодить…
…Чаю попили, поговорили об Алоизе Баренбойме, потолковали о порче нравов в связи с плебейской аргентинской музыкой и площадным синематографом. Говорил больше всех Иван Егорович. Молодежь вежливо отмалчивалась, хотя по ее глазам и плохо припрятанным усмешкам мог бы Иван Егорович догадаться, что все его стрелы летят мимо цели, и нужно бы сменить тему, как меняют пластинки. Дедушка-майор то и дело хрипел свое про нищету духа. Потом разошлись. Подхватив драгоценную пластинку, Олюшка отправилась домой, Миша вызвался ее проводить, и Надя чувствовала, что весь Олюшкин визит был затеян не только для хвастовства пластинкой, а более для этого самого неизбежного провожания.
Надя удалилась к себе. Раскрыла бельтовскую брошюру, да тут же и закрыла, не читалось. И пре жде-то – с трудом, а теперь и вовсе все многоэтажные фразы, сухие ученые слова про Маркса и рабочий класс сделались совершенно непонятными. Закрыла, спрятала в ящик письменного стола. В голове все тосковали звуки скрипки и аккордеона, пел недобрый, с трещинкой, мужской голос, то и дело повторяя одно из немногих расшифрованных Надей испанских слов: «карасон» – сердце. И еще было слово «эсперанса», надежда то есть, как будто перевод на испанский Надиного имени. Смысл «эсперансы» угадывался по созвучию с французским словом. И от всей этой напасти Надя долго не могла заснуть, даже когда уже легла и проворочалась час, полтора…
А когда все же заснула, что-то смутное ей приснилось, вроде парохода, который вот-вот должен отчалить и отправиться куда-то, быть может, в Аргентину, но еще стоит и дымит на знакомой узкой городской речке Змеюше, занимая своим толстым телом все ее русло, над ним склоняются береговые пальмы, а Надя торопится, задыхаясь, бежит, чтобы поспеть, но вот ужас, не поспела, потому что вдруг раздался звонок, знакомый звонок, и это означало, что пароход отправляется…
Надя открыла глаза. Пароход прогудел напоследок. Звонок заливался, не переставая. Наконец, послышалось какое-то невнятное шевеление, голос Алевтины, и трезвон утих. Пошаркали ее шаги вверх по лестнице и по коридору мимо Надиной комнаты, на узорчатом дверном стекле качнулся, промелькнул отблеск пламени свечи. Робкий стук в отцовскую комнату. Надя вылезла из постели, прокралась к двери и, легонько ее приоткрыв, прижалась ухом к щели.
– …толкует, от Кулябки, из этого, Катеринабога, – говорила Алевтина. – И будто птица на заход летает… Варнак…
Что ответил Иван Егорович, Надя не поняла, но вскоре услыхала, как он вышел в коридор. Убрала подслушивающее ухо, приникла глазом. Отец в длинном своем халате направлялся к лестнице, освещая путь лампой. Алевтина со свечой плелась следом. Ее и отцовские черные тени шевелились, переплетались, жили на стенах и полу своей отдельной извилистой жизнью. Иван Егорович был бос, и Надю вдруг поразила величина и желтизна мелькающих ниже полы халата отцовских пяток. Почему это он не обулся, удивилась она. Внизу отпирались и запирались запоры, бубнили голоса, шаги двинулись вверх по лестнице, потом по коридору. Надя смотрела. Мимо ее двери сперва прошествовал отец с лампой в руке, а за ним… За ним тащилось какое-то странное косматое и бородатое существо с заплечной котомкой, в нищенском рубище и войлочной крестьянской шляпе, такой шляпе, которую уже лет тридцать не надевала даже самая заскорузлая деревенщина. Кроме всего прочего, существо еще прихрамывало и пахло. Летел запах, мощный букет, составленный из ароматов немытого тела, карболки, конского навоза и черт знает чего еще, совершенно неопределимого, но отвратительного. Надя прикрыла дверь. Шаги поднимались по скрипучей лесенке вверх, отец провожал пришельца в мезонин. Очередной нелегал, привычно догадалась Надя. Иван Егорович, будучи успешным и респектабельным профессором, никогда не забывал увлечений горячей своей молодости и иногда, когда его просили верные люди, давал приют скрывающимся от полиции бунтарям. В год один-два таких гостя появлялись непременно. Утром увижу, кто явился, решила Надя и улеглась. А в доме, судя по звукам, жизнь продолжалась. Что-то стучало, шаркало и плюхало внизу. Ага, поняла Надя, Алевтина греет воду в ванной, существо будет вымыто и перестанет распространять непристойное амбре. Слава Богу, подумала Надя и уснула.