Шрифт:
Интервал:
Закладка:
...С тяжелым сердцем поднимался я по лестнице. Дверь передней оказалась открытой. Я вошел в комнату и остолбенел. По телу пробежала дрожь, колени подкосились. Комната была полна соседей. Они окружали кровать, на которой сидела худая, белолицая, седая усталая женщина средних лет. Женщина, грустно улыбаясь, тихим голосом рассказывала что-то. Моего прихода соседи словно и не заметили. Женщина спокойно посмотрела на меня и продолжала свой рассказ. Соседи сочувственно покачивали головами. Женщина вдруг умолкла, уставилась на меня, потом взглянула на соседей. Соседи обернулись. В комнате наступила мертвая тишина. Я слышал биение собственного сердца и противный скрип стула. Больше ничего. Женщина не сводила с меня глаз. Потом она испуганно посмотрела на соседку Элико. Та утвердительно кивнула головой. Тогда женщина встала. Руки и губы ее дрожали. Она была удивительно похожа на ту, другую женщину, которая двенадцать лет тому назад здесь, в этой комнате, в четыре часа ночи разбудила меня, перекрестила и поцеловала в грудь. Потом ее увели двое мужчин, один из которых выглядел испуганным, а другой — с полным серебряных зубов ртом — улыбался.
Это была моя мать.
Сейчас нас разделяли каких-нибудь три шага. Ома шла ко мне медленно, очень медленно, я уже слышал ее дыхание. Мне хотелось повернуться н убежать, но я не мог сделать этого. Я закрыл глаза и ждал, что будет дальше. Потом я почувствовал на своем плече ее голову и услышал шепот:
— Здравствуй, сын.
И еще, и еще много-много раз: «Здравствуй, сын...» Я понял, она ждала ответных слов: «Здравствуй, мама». Но я не смог произнести их.
— Здравствуйте! — сказал я и заплакал.
Я сижу на кухне и смотрю в окно — на выстроившиеся перед зданием университета чинары. Одна, две, три, четыре... Соседи, видно, уже спят. Элико больше не заходит и не уговаривает меня: «Иди в комнату, парень, не будь бессердечным, пожалей женщину...» Она тоже, наверно, легла... Ни о чем меня не спросила — где я учусь, па каком курсе, как живу... Семь. Семь чинар... Их, видно, сажали через год, иначе почему седьмая чинара выше всех остальных? Сейчас я войду в комнату, спрошу: «Ты спишь, мама?..» Что за вопрос! Спрошу: «Как ты себя чувствуешь, мама?» Или: «Не обижайтесь, сударыня...» Нет, говорить так не следует... Это, наверно, последний трамвай. Сейчас он пройдет и вернется лишь в четыре утра... Я знаю этого вагоновожатого, он разрешает мне подниматься с передней площадки, а потом смеется: «Дружок, хоть ты и депутат, а все же не забудь насчет билета...» Прошел... Дзинь, дзинь, дзинь... Часы на улице с моей стороны показывают час ночи, с другой стороны на них, наверное, уже светает... Сейчас я войду к ней и скажу... Что я скажу ей? Не знаю. А что скажет она?
Я тихо приоткрыл дверь. Мать лежала па кровати, подложив руки под голову, уставившись в потолок. Я подошел к своей кровати и лег. Лежал час, быть может, два, может, минуту, а может, и все двенадцать лет... Вспомнил все, начиная с того дня. Закрыл глаза, и передо мной прошли все те годы — ясно, отчетливо, словно семь чинар. Но ее не было нигде. Ее, матери, не было нигде. Сейчас она есть, мы вдвоем в одной комнате. И это не сои, это явь, как те семь чинар перед университетом. Сейчас мы лежим в разных углах комнаты и одинаково несчастны оттого, что пришел, наконец, этот счастливый день.
Господи, неужели она так ничего и не скажет? Может, заговорить первому мне?
— Темур! — услышал я тихий голос. — Темур, Темо!..
Я не мог вымолвить ни слова. Сердце подступило к горлу.
Мать встала. В белой длинной сорочке, она, словно призрак, приближалась к моей кровати. Подошла, опустилась на колени. Я закрыл глаза и почувствовал на висках прикосновение ее дрожащих рук.
— Темур, мой маленький мальчик! Темо, Темико, скажи хоть слово, сынок!
Мне хотелось умереть, оглохнуть, кричать, звать соседей на помощь.
— Темур, какой ты большой, сынок! Кто тебя растил, как ты рос? Знаешь ли ты, что завтра тебе исполняется двадцать? Почему, почему двадцать?! Почему тебе не восемь, мой маленький? Почему не восемь, почему, почему?! — Она упала мне на грудь и зарыдала.
Я встал, обнял мать за плечи, подвел к кровати и усадил.
— Почему?.. Почему?.. — повторяла она.
— Успокойтесь, пожалуйста, очень вас прошу! — с трудом выдавил я.
Мать закрыла лицо руками и немного успокоилась.
Я подошел к своей постели, оглянулся. Мать не двигалась. Тогда я быстро оделся и на цыпочках вышел из комнаты.
Я спустился по Варазис-Хеви, поднялся по тропинке, бегущей вдоль правого берега речки Верэ, и вышел к мосту с грифонами на парапете. Вокруг не было ни души. Лишь в крайнем окне четвертого этажа высотного дома горел свет, но и тот, словно завороженный моим взглядом, погас. Где-то за мостом Челюскинцев, возвещая об официальном наступлении ночи, протяжно свистнул милиционер. Потом он свистнул еще раз, теперь уже предупреждающе: дескать, не шалите, люди, — и снова наступила тишина. Тихо, убаюкивающе журчала Верэ, и я подумал, что, не будь этого приятного журчания, тишина не была бы столь полной.
Я пересек площадь, подошел к гастроному. Перед широкой дверью магазина на ступеньке каменной лестницы сидел закутанный в овчинную шубу ночной сторож. На коленях у него лежала одноствольная «централка». Сторож грел руки над тлевшими в ведре угольками. Я приблизился к сторожу. Он одним глазом, не поднимая головы, взглянул на меня.
— Холодно, дяденька? — спросил я.
— Жарко! — ответил он и принялся палкой перемешивать угли.
— Можно мне погреться?
— Нельзя!
— Почему?
— Не знаю! Нельзя, и все! — огрызнулся старик.
Я прошелся немного, потом остановился перед сторожем и снова спросил:
— Значит, нельзя, говоришь?
— Не я — устав говорит! — ответил он, поднимая голову.
— Ага, значит, устав?
— Что ты ко мне привязался, парень? Видишь, я на работе, ты навеселе. Пойди погуляй, мало тебе места?
— Да ничего я не навеселе! Просто разговариваю с гобой.
— Ну и отлично! А теперь проваливай!
Я прошелся и снова подошел к старику. Тогда он извлек из кармана свисток па длинном шнурке.
— Считаю до трех! Не