Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А никому не известный иудейский бродяга по имени Бар-Косева прячется в этот самый миг за тенистой скалой и сжимает кулаки. Иерусалим, Иерусалим разрушен, даже вход в его развалины запрещен сынам Израилевым, а на Сионском холме протянули свою вервь римские архитекторы, чтобы строить храм в честь своего Капитолийского Ваала. И вот сейчас он не смеет поднять головы, проклиная кощунников вполголоса, из укрытия, чтобы не услышал дозор. Он проклянет, троекратно сплюнет и удалится отсюда в расщелины скал среди пустыни, куда собираются к нему все огорченные душой, все, кто возревновал о Божьем Храме, все, кто топчет римского орла, как дохлую курицу. И скоро придет их час. Ночная разведка прошла успешно, теперь он знает, где у римлян нет постов.
Он сейчас уйдет, но скоро вернется во главе могучего войска, поразит нечестивцев, восстановит и жертвенник, и стены, и врата. Удалось же это некогда Иуде по прозвищу Маккавей — Молот. Он размолол, расплющил язычников, он положил конец мерзости запустения и заново освятил храм. Сможет и он, Бар-Косева, с помощью Неба. И когда Небо дарует ему успех, он примет совсем другое прозвание, в честь пророчества о той звезде, которая должна воссиять от Иакова и которой станет он сам. Он назовется «сыном звезды», по-арамейски это будет «Бар-Кохба», и промчится во славу Неба хвостатой звездой от восхода и до запада Солнца, собирая рассеянных, воодушевляя расточенных и созидая поверженное[2].
А епископ Папий растирает ладонями виски, глядя на книги, лежащие перед ним на столе. Он так и не уснул в эту ночь от волнения, он провел ее в молитве и созерцании, он колеблется: не слишком ли дерзостен сам его замысел, не слишком ли бледно исполнение? Накануне вечером, уже затемно, он завершил пятую и последнюю книгу своего труда, и теперь скупое зимнее солнце высвечивает пять свитков на рабочем столе.
Он собирал по крупицам знание, как зодчий строит храм, он путешествовал из родного Иераполя Фригийского по городам и странам, как солдат в трудном походе. Он собрал изречения тех, кто застал самих апостолов, кто видел видевших Спасителя. Он всё собрал, взвесил и измерил, он уточнил неясное и отсек недостоверное. И вот теперь «Изложение изречений Господних» лежит перед ним, великий и необходимый труд. Поколение свидетелей ушло, но он успел сохранить прошлое, передать грядущим поколениям очищенную от ошибок память о самом главном. И где бы теперь ни вспоминали Спасителя, там прибегнут и к его скромному труду[3].
Только ничего из этого не сбудется. Сначала восстание иудеев легионы утопят в крови, как и всякое восстание против Рима, и мессией Бар-Кохбу не признают — разве что имя останется в истории как образчик обреченного мужества. Но и в Элии Капитолине очень скоро прекратят славить Юпитера Капитолийского, да и город снова назовут Иерусалимом, а на месте римских святынь авраамиты поставят свои, бесконечно споря и воюя друг с другом… и разве что улицы Старого Города, в отличие от крайней плоти восточных упрямцев, останутся и при христианах, и при мусульманах, и при иудеях на тех местах, где повелел им быть Адриан. А затем и творение Папия неблагодарные потомки пустят на растопку как недостоверное, скандальное, спорное — разве мало канона, к чему еще и это? Разве что современные исследователи будут смаковать каждую из Папиевых цитат, дошедших через его недоброжелателя Евсевия, будут восстанавливать по ним историю создания канонических Евангелий, главную загадку новозаветной науки наших времен.
Повелитель, мятежник и исследователь останутся в истории навсегда — но не так, как хотелось бы каждому из них. Проще быть почти слепой аквилейской старухой, никому не знакомой, ни для кого не важной, кроме разве что нас, дорогой читатель. А уж мы ее постараемся не потерять.
Она неспешно позавтракала свежим хлебом с оливковой намазкой — Зеновий поел раньше, не стал ее ждать, решив, что она сразу уйдет туда, к своим. Теперь удивленно взглянул, ничего не сказал, пошел в соседнюю комнатку — свою лавку, свою мастерскую, чинить обувь на привычном месте. А она принялась за стирку, и никуда не надо было торопиться, и доказывать никому ничего не было нужно.
Чужая шершавая ткань послушно текла под пальцами — была бы такой ее собственная жизнь… всё-то она текла, как потоки в пустыне, не зная, что ждет за поворотом. И вот теперь еще Гора. Нет, она не думала о Горе… просто Гора оставалась рядом. Не навязывалась и не отпускала. Даже не Гора сама по себе — а невозможность взойти на нее.
Она уже развешивала одежду на веревке, протянутой во внутреннем дворике, когда из лавки выглянул Зеновий:
— Полина, к тебе пришли. Один из ваших.
Юноша вошел, не дожидаясь ответа:
— Мир тебе, Паулина!
Он не глотал гласных, выговаривал правильно, как в риторической школе. Она слышала этот голос раз или два на их собраниях, а черты мужского и, кажется, красивого лица ей с такого расстояния было уже не разглядеть.
— И тебе мир…
Имя. Пусть он даст имя. Когда не видишь вещей — цепляешься за имена.
Феликс — это имя он выбрал себе сам.
Солнце пробивалось сквозь садовую листву, переменчивый узор ложился на руки и лица, дрожал на белой ткани одежд. Он подумал, что мать не случайно любит бывать в саду в солнечную погоду — за игрой светотени не видно на лице первых морщинок, с которыми уже не справлялись египетские притирания. Мать сидела в кресле, как всегда, старательно напудренная, нарумяненная, с подведенными бровями — да видел ли он ее когда не в полной раскраске? — а подле нее безмолвно стояла неизменная черная рабыня, да еще он сам, разгоряченный быстрой ходьбой.
— Феликс. Зови меня отныне Феликсом, мама. Счастливым.
Он говорил так уверенно, да только не знал, куда деть руки. Скрестить на груди не хватало смелости, а если опустить — они сами собой начинали теребить края туники.
— Такое прозвище подобает вольноотпущеннику или какому-нибудь проходимцу вроде Суллы[4]… Феликс-везунчик. Ты что, хочешь прослыть «везунчиком»?
— Мама, я хочу быть счастливым.
— Так будь им. Чего тебе не хватает для счастья?
Сад был усыпан лепестками яблонь, голову кружил пряный ветер весны, солнце припекало почти по-летнему, но без горячего зноя, и даже насекомые звенели как будто не назойливо, а нежно. Чего не хватает для счастья в такой день отпрыску богатой и знатной семьи? Может быть, естественности? Не попробовать ли стереть грим?